Уральские сказы. Бажов П.П.

Бажов П.П..

 

ТОМ ТРЕТИЙ.

ОЧЕРКИ

Уральские были

ПОВЕСТИ

Зеленая кобылка

Дальнее – близкое

За советскую правду

Через межу

Отслоения дней. Дневниковые записи, письма

Автобиография

Примечания

Продолжение

 * ОЧЕРКИ. УРАЛЬСКИЕ БЫЛИ *

В ДЕТСКИЕ ГОДЫ

(Предыдущие сказы)

– Ты что не собираешься? Ревело уж!

– Ладно, без сборов. Отдохнем.

– Что ты! Отказали?

– Объявил вчера надзиратель – к расчету! Мать готова заплакать. Отец

утешает.

– Найдем что-нибудь. Не клином свет сошелся. На Абаканские вон которые

едут. ( Железоделательные заводы в Минусинском округе, бывшие Кольчугинские.

(Прим. автора.))

Перед этими неведомыми Абаканскими мать окончательно теряется. Краснеет

нос, морщатся щеки и выступают крупные градины – слезы. Старается

сдержаться, но не может. Отец вскакивает с табурета и быстро подходит к

“опечку”, где у него всегда стояла корневая чашечка с махоркой. Торопливо

набивая трубку, сдержанно бросает:

– Не реви – не умерли!

Мать, отвернувшись к залавку, начинает всхлипывать. Я реву. Отец

раздраженно машет рукой и с криком:

“Взяло! Поживи вот с такими!” – захлопывает за собою дверь.

Вмешивается бабушка. Она ворчит на мать, на отца, на заводское

начальство и тоже усиленно трет глаза, когда доходит до Абаканских.

Днем приходят соседки “посудачить”. Винят больше отца.

– И когда угомонится человек?

– Мне Михаиле когда еще говорил – непременно откажут твоему-то.

– Вон в кричном он Балаболку-то осадил: хоть стой, хоть падай!

Начинают припоминать отцовские остроты, но они так круто посолены, что

передают их женщины только “на ушко”. Мать обыкновенно заступается за отца

и, кажется, делает это не только “от людей”, но вполне искренно. Она даже

горячится, что так редко бывает при ее ровном, спокойном характере.

Вечером приходит отец. Красные воспаленные глаза показывают, что выпито

немало. Однако на ногах держится твердо, говорит громко, уверенно.

Удивляется “тем дуракам, которые сидят в Сысерти, как пришитые”.

– Уедем, и дело с концом! На Абакане, небось, не по-нашему. Чуть кто

зазнался, сейчас приструнят. А у нас что? Попетан изъезжается, Балаболка

крутит, и Царь ехидствует. А ты не моги слова сказать. Терпи – потому у тебя

тут пуп резан. Найдем место. Вон там как живут!

Отцу не противоречат, по опыту знают, что хорошего ничего из этого не

выйдет. Мне – малышу – отцовские планы кажутся заманчивыми, и я засыпаю с

думой о далеком крае, где все не по-нашему.

Утром тяжелое раздумье – как быть? Оставить домишко, покос, огород!

Кому продать? А вдруг на Абакане не лучше Сысерти?

Бабушка и мать, конечно, против Абакана. Отец сдает:

“Надо поискать где поближе”.

“Поближе” – значит к Белоносихе, на спичечный завод. Но туда редко

удавалось поступить. Обыкновенно там было переполнено рабочими, и работали

они задаром. На мельницах тоже ничего не было.

Оставалось “пытать счастья” в “городе”. (Так безыменно звался

Екатеринбург.)

Отец недели на две, на три исчезает из дому. Мать усиленно работает

днем и ночью, вконец изводит глаза: плетет широкие кружева или вяжет узорные

чулки для заводских барынь. Не столько заработок, сколько взятка по женской

линии.

Отец приходит угрюмый – нет работы. Ехать в Сибирь после неудачных

поисков уже не собирается.

– Сходи к управителю-то, – говорит бабушка.

Отец хмурится и бормочет:

– Да уж, видно, придется, мать. В “поторжную” – и то не попасть без

этого.

Начинается “выдержка”: “На той неделе побывай”, “после Успенья зайди”.

Съедено уже все. На поденные работы в заводе отец, однако, не выходит.

Знает, что все равно не примут, да и позором это считается для фабричного

рабочего. Промышляет, чем придется: рыбалкой, старательством, сенокошением и

т. д. Мать слепнет над ажурными чулками уже из самого тонкого шелка.

– Рассылка приходил. К управителю звали, – радостно сообщает она

возвратившемуся с рыбалки отцу.

Это значит – конец измывательству.

Отец поспешно одевается “по-праздничному” и уходит. Возвращается

веселый: “Посылает в Полевской”.

Начинаются сборы. Отец обычно уезжает на следующий день “с попутными”.

А мы с матерью и бабушкой перебираемся потом, когда уже он получит “за

половину”.

Случай вроде описанного мне пришлось переживать в детстве не один раз.

Разница была лишь в подробностях. Вместо Абаканских заводов иногда выплывали

более близкие: Невьянский, Нязе-Петровский, прииск Кочкарь. Иногда отцу

удавалось устроиться на время в Екатеринбурге или на спичечном заводе в

условиях, еще более тяжелых, чем в Сысерти.

Кончалось все-таки возвращением “к своему месту”, которое, как тяжелая

гиря, тянуло в кабалу к тем же владельцам Сысертских заводов, на которых

работали и в крепостную пору.

Отцом, видимо, дорожили за его работоспособность и ряд ценных навыков

по пудлингово-сварочному цеху. Его лишь “выдерживали” и “проветривали”, но

совсем с заводов не “прогоняли”.

Может быть, помогала здесь редкая специальность матери: заводские

барыни находили, что машинные кружева и чулки слишком грубы против

сверлихиной (‘ Уличное прозвание отца – Сверло. Прим. автора.) работы.

“Проветривание” отца продолжалось обыкновенно год – полтора, редко

меньше, и мы снова переселялись в свой сысертский домишко до той поры, пока

отец опять не “забунтит”.

“Бунченье” отца было самого невинного свойства. Было у человека в

запасе жесткое словцо и уменье “оконфузить на людях”. А этого заводское

начальство, от самого маленького до самого большого, никак не переваривало.

Начинались придирки, доносы… Кончалось обыкновенно “скандалом”, после

которого неизменное: “К расчету!”

В силу этих постоянных “проветриваний” отца мне в детские годы пришлось

пожить – и не по одному разу – во всех заводах Сысертского округа. Не

порывал связи с заводами и потом, хотя надо сказать, что эта связь была

случайной. Знал лишь о выдающихся фактах заводской жизни: о смене

начальства, о крупном недоразумении с рабочими, о каком-нибудь заводском

“казусе”.

С такой внешней стороны жизнь Сысертского округа была мне известна

приблизительно на протяжении тридцати лет-до начала войны четырнадцатого

года.

Многое из этой жизни, как я потом убедился, было типичным для всего

горнозаводского Урала, поэтому я и решаюсь воспроизвести сохранившиеся в

памяти обрывки картин заводского быта за последние три десятка лет перед

революцией.

Должен оговориться, что постоянного касательства к заводскому делу я

никогда не имел, поэтому многое, может быть, очень важное, ускользнуло от

моего внимания.

Я просто жил жизнью рабочих, слышал их жалобы, разговоры, хлесткую

насмешку над “начальством”, видел жизнь и работу этого “начальства” и хочу,

как умею, рассказать об этом, охватывая главным образом восьмидесятые и

девяностые голы.

СЫСЕРТСКИЕ ЗАВОДЫ

– Здравствуй, матушка Сысерть, с крутыми горами!

Здравствуй, быстрая река, с темными борами!

Так пела “мастеровщина” о своем заводе и речке.

Гор, правда, там нет, но небольшие увалы, отроги Уральского хребта,

густо покрытые сосновым лесом, со всех сторон окружили завод и так “ловко

стали” около речки, что дали возможность легко ее запрудить.

Четыре заводских пруда имеются на этой маленькой речке: Верхнезаводский

– самый большой, Сысертский, на котором стоит главный завод округа.

Механический и Ильинский.

По числу прудов было и число фабричных зданий. Верхний завод готовил,

главным образом, шинное, узкополосное и круглое железо. Ильинский “гнал

кровлю”. В Сысертском наряду с прокаткой сортового железа работали и

доменные печи. Механическая обслуживала потребности завода в токарных и

слесарных изделиях.

Возле верхнезаводских фабрик был маленький поселок, домов около

семидесяти, из которых значительную часть составляли заводские дома: для

управителя, надзирателя и т. д. Вблизи Ильинского частных домов совсем не

было. Механическая вплотную примыкала к окраине Сысертского завода – “Рыму”.

Все занятое в производстве население жило в Сысертском заводе, который

широко раскинулся в северной части заводского пруда, а дальше тянулся по

берегу Механического и в заречной части. Считалось в Сысерти в пору моего

детства около двенадцати тысяч населения.

Кроме группы фабрик, расположенных по реке Сысерти, в состав округа

входили Полевской медеплавильный и железоделательный завод – в сорока пяти

верстах от Сысерти, и Северский чугуноплавильный и железоделательный – в

сорока верстах. В Полевском считалось свыше семи тысяч населения, в

Северском – около четырех тысяч.

Все заводы были окружены густым хвойным, преимущественно сосновым,

лесом.

Были в этих лесах и совсем глухие углы. Например, верстах в двадцати от

Верхнего завода участок “Храпы” представлял собой непроходимую трущобу, где

водился медведь, волк, дикий козел и лось. Козлов и лосей было так много,

что их иногда забивали на Верхнезаводском пруду во время их перехода из

“Храпов” к “Карасьему”. Из “Храпов” лес обыкновенно брали только для

каких-нибудь фундаментальных сооружений: на “мертвые брусья” к плотине, на

матицы, на ледорезы. Брусники в борах за Сысертыю было так много, что осенью

за ней шли длинные обозы из “крестьян” . В заводской конторе за полтинник

брали билет на право вывозки одной телеги брусники.

( Рабочие заводов сами поголовно значились крестьянами Сысертской,

Полевской и Северской волостей, но называли себя “заводскими”, а

“крестьянами” звали жителей сел и деревень, где занимались хлебопашеством.

(Прим. автора.))

Около Полевского завода сосновый лес начинал смешиваться с ельником,

пихтой, лиственницей. Особенно густы были ельники в “Саженском углу”,

верстах в тридцати от Полевского. Около Полевского встречались у колки

липняков. Место было настолько глухое, что еще в девяностых годах здесь

велось бортевое пчеловодство самым древним образом. Хозяин ставил на “своих

деревах меты” и осенью лез за медом. Были такие пчеловоды, которые исчисляли

свои борти сотнями и не всегда их находили.

Кроме заводских селений, в черте Сысертского округа было несколько

рудников и приисков, с возникшими около них поселками. Жители этих поселков

в пору крепостничества звались “горнозаводскими крестьянами”, “непременными

рабочими заводов Сысертских”. Такими же “непременными” они остались и потом,

так как незначительные наделы и “неродимые” земли не давали им возможности

кормиться только крестьянским хозяйством, заставляли работать на заводы: по

добыче и доставке руды, возке угля, железа, чугуна и т. д.

Земли Сысертского горного округа были расположены в пяти волостях:

Сысертской, Полевской, Северской, Полдневской и, частично, Щелкунской и

представляли собой полосу верст в сорок шириной (с севера на юг) и верст

семьдесят длиной (с востока на запад).

Границы Сысертской заводской дачи имели неправильную форму. Особенно

изломанной была северная граница, которая узким выступом подходила чуть не к

самому Ревдинскому заводу, захватывая полностью обе речки Вязовки и озеро

Ижбулат, где возник первый поселок при разработке Дегтярского месторождения.

По документам, в Сысертской заводской даче считалось 239707 десятин 426

квадратных сажен, то есть около 2500 квадратных километров.

Из этой полосы часть была выделена для “непременных крестьян”, которые

имели покосы и кой-какую пашню, и для заводских обществ, которые имели лишь

усадебную землю и покосы. Остальное принадлежало заводам “на посессионном

праве”. За какие-то смешные гроши, по устаревшей расценке XVIII века,

владельцы пользовались лесами, рудниками, россыпями и – самое главное –

имели возможность самым беспощадным образом выжимать пот из рабочего и

крестьянина, которые своими крохотными участками были накрепко привязаны к

округу и вынуждены были работать на условиях – “сколько пожалуют”.

В заводских селениях считалось свыше двадцати тысяч населения да

столько же было “сельских работников” в ближайших селениях: Авериной,

Абрамовой, Косом Броде, Кунгуровке, Макаровой, Полдневой, Ново-ипатовой,

Щелкуне и других. Огромное количество постоянных дешевых рабочих,

великолепные леса и богатые руды давали заводским владельцам возможность

получать большие доходы даже при самом первобытном способе оборудования

завода.

Помню, мальчуганом я удивлялся оборудованию Полевского завода. Здесь

медь плавилась в каком-то старинном котле, в который со всех сторон были

проведены трубки – поддувалы. Чтобы очистить медь от примесей, расплавленную

массу “дразнили”, опуская в нее березовую палку, чуть подсушенную. Древесный

сок вызывал бурление, и на крышу летела “медная пена” – мелкие шарики,

которые мы, ребятишки, охотно собирали для игрушек. Взрослые, кстати

сказать, тоже иногда собирали “медную пену”, но уже по другим соображениям.

Они приписывали ей лекарственное значение – сращивает переломленную руку или

ногу, помогает от грыжи, желудочных болей и так далее.

Низенькое здание медеплавильной с толстыми закопченными стенами, котел

и почерневшие от времени трубки напоминали о глубокой старине. Казалось,

вот-вот покажется думный дьяк Виниус, с приказом когорого связано начало

заводского дела в этом месте. Этот думный дьяк, по тогдашнему моему

пониманию, представлялся в виде заводского дьячка Петровича, с лохматой

головой, вышибленными в пьяной драке зубами и покривившимся носом.

Капиталистического предприятия, которое из конкуренции стремится к

новой машине и техническому улучшению, в Сысертских заводах совсем не было

видно. Здесь просто велось огромное помещичье хозяйство с самым упрощенным

выматыванием жил рабочего и крестьянина.

Зачем было тратиться на новые машины да еще держать специалистов-

инженеров, когда свои “доморощенные” правители умели без новых машин

выколачивать достаточно?

Было все так ясно, понятно.

Потребует владелец внеочередной куш – правители пошлют. Пошлют сразу

без разговоров. И даже больше: как-нибудь этот неожиданный расход сумеют

покрыть. Сведут ближайший лесной участок, начнут брать руды только с ближних

рудников, заложат, что можно – но деньги в срок доставят и перерасход

замажут. Какое значение эти неожиданные барские требования имели для

производства- об этом мало кто тревожился: была бы выполнена “барская воля”.

БАРЫ

“ИСКОННЫЕ”

“Коренные, родовые, исконные” бары для Сысертского округа были

Турчаниновы, которые владели заводами с 1759 года. Их фамилией часто

назывался весь округ и его фабрикаты: турчаниновские заводы, турчаниновское

железо, турчаниновская пристань.

В пору крепостничества Турчаниновы по своему усмотрению выселяли,

вселяли и переселяли “своих горнозаводских”. Известно, например, что

Полдневая, бывшая когда-то крепостцой против башкирских набегов, была

населена “мастеровыми Турчанинова”. Село Кунгурское “заселено” в 1826 году

крепостными, “перегнанными” из Полевского завода. Были случаи переселений

чуть не накануне падения крепостничества. Так, в деревню Щербаковку Марк

Турчанинов переселил своих крепостных из деревни Салтыковой, Пензенской

губернии, в 1846 году.

Это переселение из центральной России в половине пятидесятых годов,

между прочим, показывает, что на Урале Турчаниновы чувствовали себя более

уверенно. Если в средней России уже заколебались устои крепостничества, то

на далеком Урале они еще казались, видимо, крепкими. Здесь даже официально

крепостничество держалось много дольше, чем в средней России. Бывшим своим

крепостным верхбоевцам и новоипатовцам Турчаниновы удосужились выделить

землю по уставным грамотам только 1 сентября 1879 года.

В конце прошлого столетия Турчанинрвы представляли не более как старое

имя. Фамилия Турчаниновых давно уж разбилась на ряд ветвей. Приплелись сюда

люди с другими именами, они приспособились к владельчеству “с бочку”:

получили какую-нибудь долю в приданое за дочерью или “владельческой

племянницей”. Эту владельческую мелочь старые заводские служаки, гордившиеся

былым могуществом Турчаниновых, презрительно называли “заводскими пьявками”.

Дробность владения позволила более ловкой и близкой к верхам семейке

Соломирских скупить большую часть владения и стать тем заводским барином,

прихотью которого определялось заводское производство.

Во времена моего детства как раз заканчивалась борьба Соломирских за

владение с последней Турчаниновой.

Так и говорилось: на половине Турчаниновой, на половине Соломирского,

но больше “половины” звались по управляющим, которых тоже было двое: Трубин

и Черкасов.

Нужно сказать, что рабочие и служащие, кроме “прихвостней”, относились

к этой борьбе с насмешкой.

Борьба, однако, была слишком неравна. У Соломирского было девяносто

частей владения, а у Турчаниновой таял последний десяток, переходя через

вторые и третьи руки к ее противнику. К концу восьмидесятых годов

Турчанинова была сведена на положение “прихлебательницы”, с которой

перестали считаться. Ее дети уже вовсе не имели никакого значения.

Единственным владельцем заводов остался Соломирский.

ТУРЧАНИНИХА

“Марья Антоновна – ангел небесный”, – говорили о ней заводские

“присудари” и их жены. Слово “небесный” обязательно прибавлялось. Думали,

видно, что одного слова “ангел” мало.

“Марейка-сука”,- коротко определяла мастеровщина.

Одни в своем определении налегали на внешность, другие – на внутренние

качества.

Даже в пору увядания Турчаниниха была красивая, хорошо одетая женщина.

Немудрено, что в годы молодости она закружила, завертела последнего

Турчанинова и разорила его дотла. Мотать она умела мастерски. В последние

годы своего владельчества, не выезжая из Сысерти дальше Екатеринбурга, она

ухитрялась спускать такие суммы, которые по тому времени были огромными.

Иногда, впрочем, на нее находила полоса экономии и хозяйственности. Что

это была за хозяйственность, лучше всего показывает “индюшачий завод”.

Турчаниниха как-то узнала, что в Екатеринбурге на базаре индюшки

дороги, и решила устроить специальный “индюшачий завод”. Для начала под

индюшек был отведен нижний этаж бывшего турчаниновского дома в

Екатеринбурге. Потом одного этажа оказалось мало, пришлось переселиться в

верхний.

Увлечение продолжалось несколько лет. К столу подавались “свои”

индюшки, но когда Турчаниниха спросила, можно ли часть индюшек пустить в

продажу, то приставленный к этому делу “счетный человек” объяснил, что

продавать-то нечего, да и “своя” индюшка не может пойти по рыночной цене:

она раз в десять дороже.

На этом “индюшачья затея” и кончилась. В результате пришлось вывозить

из дома целые горы птичьего помета, заново отделывать дом, перестилать

паркетные полы, перекрашивать стены и т.д.

Около Турчаниновой – пышной вдовы – постоянно вертелась целая стая

фаворитов, которых мастеровщина звала “ейные кобели”. Выезд этой группы

куда-нибудь на прогулку с барыней назывался “собачьей свадьбой”.

Нам, ребятишкам, было всегда очень интересно взглянуть на эту

кавалькаду. Очень уж тут необыкновенные люди бывали. Тут и гусар в ярком

костюме, вроде петуха, тут же какой-то необыкновенно вертлявый человек со

стеклышком в глазу и огромным пестрым платком на шее. На тяжелой вороной

лошади выезжал огромный толстый детина с красной грудью, в удивительной

шапке, на которой развевался конский хвост; рядом гарцовал на поджарой

лошадке ловкий берейтор-поляк, он нравился нам своим удальством, веселой

речью и какими-то необыкновенными усами с распушенными кончиками. Иногда в

своре “ейных кобелей” торжественно ехал сам заводский “отец дьякон”,

красивый рослый мужчина с мягкой бородой, румяным лицом и пышными кудрями.

Его присутствие нам казалось всего занятнее, так как было известно, что

дьякон езди г не совсем по своей воле и что после каждой такой поездки ему

приходится переживать трудные минуты, когда “мать”-дьяконица” начинает “при

людях” читать ему на всю улицу наставления о правилах супружеской жизни.

Раньше Турчаниниха, говорят, любила ездить верхом, но я видел ее только

в коляске рядом с каким-то чучелом в чепчике, которое она возила с собой

“для отводу глаз”.

Из свиты Турчанинихи я назвал только наиболее заметных. Их было много

не только при выездах, но и в остальное время. Веселые люди, балагуры,

красивые самцы с пустым кошельком постоянно толклись в турчаниновском доме.

На еду и попойки уходили те средства, которые получала Турчаниниха от

Сысертских заводов. У барыни была одна печаль – денег ей недоставало. Вот и

воевала с своим совладельцем, чтобы получить побольше. Помогали ей и ее

“кавалеры”. Один даже, как говорили, пытался выступить в роли управляющего

“турчаниновской половины”, но оказался шулером, которого побили в день

назначения.

Раньше труд рабочих Турчаниновы разматывали по заграницам, потом

перенесли мотовство в столицы, чтобы кончить эту свистопляску в Сысерти, где

куча пьяных негодяев с “Марейкой-сукой” во главе как будто специально

старалась показать рабочему, куда и на что уходят его пот, силы, здоровье.

Рабочий, износившийся окончательно за двадцать лет “огневой” работы,

видел, что от его труда не только в его жизни, но и на предприятии ничего не

прибавлялось, ничего не улучшалось.

Развалины огромных оранжерей, где выращивались фрукты юга, были,

пожалуй самым подходящим памятником семейке Турчаниновых…

ПУЧЕГЛАЗИК

Первого из владельцев Соломирских я не помню. Слыхал лишь, что он был

из офицеров какого-то кавалерийского полка. Мастеровые звали его даже

генералом.

Как кавалерист он больше всего возился с лошадьми, устроил даже конский

завод, который после его смерти весьма быстро растаял. Дебош и пьянство были

ему не чужды, но, видимо, была и “прижимистость”, если он сумел прибрать к

рукам все крошки, которые сыпались с пьяного турчаниновского стола, и

передал своему наследнику свыше восьмидесяти частей владения.

Этому наследнику пришлось лишь закончить борьбу с последней

Турчаниновой. Борьба была не особенно трудной, и Дмитрий Павлович

Соломирский стал единственным владельцем заводов. Про него мастеровые

говорили: “Митрий Павлыч у нас – душа-человек, только в заводском деле

“тютя”. Добродушно-пренебрежительное отношение к нему сквозило и в заводской

кличке – “наш Пучеглазик”.

Этого дельца я стал знать, когда он уже был пожилым человеком с седыми,

коротко подстриженными усами. Самым заметным в его наружности были обвислые

щеки и вытаращенные глаза.

По одежде он ничем не отличался от служащего средней руки. Только

фуражка с “дворянским (красным) околышем”, которую он носил зимой и летом,

была необычной в заводском быту.

Смолоду Соломирский жил вне заводов, но в пору моего детства он уже

почти безвыездно сидел в Сысерти.

Летом разъезжал по своему обширному поместью с фотографическим

аппаратом, ружьями и рыболовными принадлежностями. В наиболее красивых

уголках Сысертской лесной дачи у него были “понатыканы” охотничьи и рыбацкие

домики, и старик здесь жил созерцательной жизнью любителя природы, которому

нет дела до рабочих, задыхавшихся в “огневой” и надрывавшихся в рудниках.

В зимнее время Соломирский редко выходил из своего довольно обширного

дома, обращенного им в музей. Только доступа в этот музей не было. Потом

оказалось, что он работал в области изучения пернатых Урала, а так же как

коллекционер.

Занимался Соломирский, как и полагается “добродетельному барину”,

благотворительностью, хотя справедливость требует отметить, что эта

благотворительность была неприлично грошовой.

Строил хибарки старухам (старикам не полагалось) и усиленно возился с

детским приютом, куда принимались только девочки – круглые сироты.

Этих сирот “воспитывали”: учили грамоте, рукодельям, пению, чистенько

одевали и готовили… в горничные для “хорошего дома”. Шли, конечно, приютки

и дальше по той дорожке, по которой обыкновенно направляли из “хорошего

дома” молодых девушек.

Об этом знали все. Даже в заводских песнях соболезновали “милке- сироте

с черными бровями”, у которой “от Сысертских крутых гор путь на “Водочну”

пошел”( Улица притонов в Екатеринбурге в: дореволюционное время. (Прим.

автора.))

Всего этого владелец заводов как будто не слышал и не знал, оставляя

“сироток” в прежних условиях.

Но это не все. Было еще одно, что делало этого внешне “благодушного”

старика вреднейшим человеком для заводского предприятия и связанного с этим

предприятием населения.

У “благодетельного барина” была барыня и дети. “Какими “добродетелями”

отличалась барыня – не знаю, слыхал лишь от заводских служащих, что она

“где-то там вращалась и блистала”. Как и где она “вращалась”, об этом в

заводе знали смутно. Одно было хорошо известно, что свыше двухсот тысяч

рублей, получаемых Соломирским от заводов, уходило без остатка на это

“блистание и вращение”. Иногда этой суммы даже недоставало, и старик

требовал “дополнительных”.

В заводах эта “блистательная” барыня была, насколько помню, один раз.

Слух о приезде пришел с весны. Но дело затянулось до середины лета. Приехала

жена владельца как-то неожиданно, поздним вечером, и немногие видели ее

“поезд”.

В ближайший летний праздник, – какой-то пустяковый, когда не ожидалось

даже порядочной драки молодяжника, – народу в церкви и около набралось

полным-полно. Необыкновенным казалось, что мужчин было не меньше, чем

женщин: рабочие пришли посмотреть на дорогую игрушку старого барина. В толпе

сновали полицейские, которых по стародавней привычке звали в заводе

“казаками”. Становой, в новеньком мундире, размахивая кулачищем, “честно

просил держать строгий порядок”. От заводского дома до церкви, через

площадь, образовалась широкая живая улица. Ребятишки взобрались, куда

повыше, или шмыгали под руками старших вдоль живой дорожки.

Открылась парадная дверь владельческого дома, и показалась барыня –

некрасивая и уже немолодая женщина, разодетая в какое-то необыкновенное

платье с турнюром, по тогдашней моде. Рядом с ней шла девочка, дочь. Сам

Пучеглазик был одет тоже по-особому: в невиданной шляпе с белыми мягкими

перьями (плюмаж), в белых штанах, в расшитом золотом спереди и сзади мундире

(он имел какой-то придворный чин: гофмейстера или егермейстера). Дальше шли

какие-то приезжие гости. Прошли в церковную гущу, где только усиленным

мордобойством полиции удавалось сохранить дорожку и место впереди.

В толпе, оставшейся на улице, идут разговоры. Женщины судят о

наследнице и пышном турнюре барыни. Этот “барынин зад” заметили и рабочие.

– Видел зад-от?

– Подушка ведь. Известно.

– В подушку-ту эту и робим!

– Так видно. У Пучеглазика-то ведь тоже позолочено.

– Старайся, ребята, может, еще кому вызолотим. Тогда и помирать можно,

– шутит старый заводский балагур – Стаканчик.

Это уже похоже на “бунченье”. Раздаются предупреждающие голоса:

– Ладно. Ему все смехи! Домой не оставишь – бабам рассказать.

Толпа начинает редеть.

Уехала барыня, а на заводах продолжалась работа “в подушку” и на

“золоченый зад”. Старик Соломирский благодушествовал, наслаждался

созерцанием и… посылал деньги своей барыне.

Управление округом было полностью в руках управляющих. Владелец

подбирал их так, что только руками разведешь, когда вспомнишь.

Когда Соломирский был помоложе и вел борьбу с последней Турчаниновой,

на заводах в заглавных ролях бывали инженеры.

Тибо-Бриньоль, Карпинский, Гайль, Пономарев пытались работать в

Сысертских заводах, но “не ужились” из-за того, что настаивали на целом ряде

нововведений и частичном переоборудовании. Эти расходы на улучшение

предприятия, видимо, не сходились с интересами “барыниной подушки”, и

инженеры ушли. Их сменили своя взращенные барами “самородки”, которые не

мелькали так быстро, как инженеры, а сидели на местах крепко, подолгу, –

владельцу на усладу, рабочим и предприятию на разор.

Эти умели угодить “барину”: деньги доставляли, новшеств не заводили и

без наук обходились.

“Доморощенных” управляющих на протяжении последних тридцати лет до

революции было только трое.

Каждый из них был, как говорится, молодец на свой образец. Поэтому

стоит о каждом сказать особо.

ЗАПРАВИЛЫ

ПАЛКИН

Управитель, у которого не было обычного в заводах прозвища. Видимо,

фамилия казалась подходящей кличкой.

Детина саженного роста с зычным голосом. Раньше он был “караванным”.

“Караванный” – это сплав барок с железом по быстрине Чусовой, гоньба на

косных, наскок, матерщина и водка. “Смачивание боков” при выходе на широкую

воду и “помин убитым баркам”. Дальше нижегородская ярмарка и Лаишев, куда

сплавлялись тогда изделия Сысертских заводов. Пьяные купцы и пьяные

продавцы, которые, однако, не должны терять в пьяном угаре расчета. Уметь

всех перепить – главное достоинство “караванного”. Требовалось и другое

деликатное искусство – “смазки”. Оно нужно было во многих местах: при

подходе барок к разгрузочному месту, при отводе запасных барок, при разных

“недоразумениях с артелями грузчиков” и т. д. На этот случай, правда,

держались “особые специалисты”, которые в искусстве смазки дошли до того,

что могли проигрывать в карты “нужному человеку” ровно столько, сколько было

назначено. Но руководителем этого тонкого дела все-таки был “караванный”.

И вот этот “караванный”, прошедший высшую школу пьяного дела и

изучивший потаенные ходы взятки, вдруг назначается управляющим округа.

Прельстился, должно быть, владелец крупной фигурой Палкина, или, может быть,

рассчитывал, что человек, умевший орудовать около воды и водки, сумеет

работать и среди огня и железа.

Назначение Палкина было так неожиданно, что даже осторожный заводской

служака – главный бухгалтер не удержался и недоумевающе спросил:

– Неужели, Николай Порфирьевич, вас управляющим назначили?

– Говорят, что так, – угрюмо буркнул свежеиспеченный заводской

властитель.

Правил Палкин, как и следовало ожидать, по-особому. Преобладала

быстрота наездов, мгновенная ревизия, “цветок” (так назывался букет

похабнейших ругательств) и водка.

Кончилось дело тем, что этот управляющий установил необыкновенно

быструю связь с заводами. Расстояние в восемь верст до Верхнего завода

покрывалось его тройками в очень незначительный срок. Но этого казалось мало

неутомимому заводскому “деятелю”, и он загонял одну тройку за другой. Это

продолжалось до тех пор, пока окончательно не убедились, что человек просто

в длительном припадке белой горячки.

Тогда только решили “сдать” спившегося Палкина в “архив”.

ВОРОБУШЕК

После Палкина управляющим был назначен верхнезаводский управитель Иван

Чиканцев, по заводскому прозвищу “Воробушек”.

Этот был полной противоположностью своему предшественнику.

Очень маленький ростом, который Воробушек старался увеличить каблуками

чуть не в четверть аршина, мягкая речь, веселые вороватые глаза, балагурство

и вообще признаки “демократического обращения с подчиненными”.

Было у Воробушка и образование, хотя не “ахтительное”: учился не то во

втором, не то в третьем классе классической гимназии. А это среди тогдашних

заводских служащих ставилось высоко, – Иван, умевший написать свое имя

латинскими буквами, казался уже не простым Иваном, а “человеком с

образованием”.

В производстве Воробушек, как говорили, “ни шиша не понимал”. Но по

фабрикам бегал усердно и свою беспомощность умел ловко маскировать. Еще

более ловко умел пользоваться всяким случаем, чтобы показать владельцу и

рабочим, что заводское дело при нем – Воробушке – процветает.

Помню, раз к осени, вследствие дождливого лета, вода в Верхнезаводском

пруду оказалась на самом высоком уровне, какой даже не каждую весну бывал.

Сейчас же по этому случаю торжество. Угощение рабочим (водка, конечно),

песенники, балалаечники, фейерверки, катанье на лодках и речи: “Вот-де, в

первый раз, как стоят заводы, – удалось…”, и т. д.

Рабочие, разумеется, ухмыляются и, расходясь домой, говорят:

– Ишь, втирает очки Пучеглазику!

– А тот, поди, думает: молодчага Чиканцев – к осеня полный пруд скопил.

– Как не скопишь, ежели этакой сеногной ныне стоял.

Иногда случаи для торжества специально выискивались.

Каждую зиму из Оренбурга на верблюдах привозили баранину для продажи

заводскому населению, а обратно верблюды грузились поделочным железом.

Явление самое обыкновенное, но Воробушек и тут отметил торжеством “рост”

торговли, когда однажды верблюдов пришло больше, чем в предыдущем году.

Выставочные награды за изделия заводов сопровождались общезаводскими

торжествами.

Всякого рода юбилеи, в том числе и его собственный – десятилетие

управления, – проводились так, чтобы лишний раз нашуметь о процветании

Сысертских заводов.

К десятилетнему юбилею Воробушка ловкому конторскому человеку поручили

даже составить книгу, где, по документам архива, была рассказана история

заводов с неизбежным направлением “на процветание” в пору Воробушка. С

документами, впрочем, не особенно церемонились. Один печатный лист, не

понравившийся почему-то владельцу, “изъяли” во время печатания.

Так, Сысертские заводы под управлением Воробушка – а оно продолжалось

свыше десятка лет – все время, без перерыва, “цвели и цвели”, пока вдруг не

“отцвели”. Но к этому времени Чиканцев уже сколотил себе домишко в

Екатеринбурге, купил паровую мельницу в Камышловском уезде, своих дружков

Иванушек протащил в дипломированные Иваны Иванычи за заводский счет. Для них

даже вносились специальные стипендии в высшие учебные заведения, и это

давало им возможность поступать без конкурса.

По отношению к техническому образованию детей рабочих и мелких служащих

Воробушек вел другую линию.

Совсем отказывать по тому времени уже было нельзя, так как в Уральском

горном училище и в Кунгурском техническом имелось несколько заводских

стипендий. Из-за них шла борьба, и ловкий управляющий пользовался ею в своих

целях. Стипендии в его руках часто служили приманкой, на которую он ловил

нужного ему служащего или рабочего. Но технически грамотных людей Воробушку

все-таки было не нужно в заводах. И когда молодые техники и горняки,

закончив образование, являлись на заводы, их ставили в такие условия, что

большинство уходило. Оставались на службе лишь дети особо приближенных, но и

те держались в черном теле.

Не любил Воробушек чужой грамоты, да и было почему. Ведь его управление

представляло собой сплошное втирание очков, и технически грамотный человек

был ему помехой. В управители отдельных заводов Воробушек подбирал “своих”

людей, которые бы не “умствовали”. Один из них – верхнезаводский управитель,

не только не имел наклонности к “умствованию”, но даже кое-как подписывал

свою фамилию. Зато малограмотный управитель мастерски играл на гитаре и лихо

плясал на торжествах. А это в пору Воробушка было чуть не самым главным.

Процветают заводы – ну, и радуйся, пой, пляши! Чем круче коленце, тем

приветливее улыбка ласкового управляющего, который, выставив свое

внушительное брюшко, благодушно смотрит на веселье своих подчиненных.

Когда затихла торговля железом, оживление которой наблюдалось во время

постройки Сибирской железной дороги, всем стало ясно, что оборудование

заводов никуда не годится и никакой конкуренции с южными заводами они

выдержать не могут.

Рабочие оказались без куска хлеба и вынуждены были куда-нибудь уходить

или уезжать в поисках работы. Приток денег в карман владельца прекратился.

Таков был конец “славного правления” Воробушка. Старик владелец,

обеспокоенный исчезновением дохода, решил спасти дело выбором нового

управляющего.

КУЗЬКИНО ОТРОДЬЕ

“Героем” оказался северский управитель Мокроносов, по заводскому

прозвищу “Кузькино отродье”.

Это был, не в пример своим предшественникам, настоящий заводский

человек, который побывал чуть не на всех заводах в разных мелких должностях:

надзирателя, смотрителя и т. д. Не шутя он считал себя специалистом. Был у

него, как говорили, даже какой-то “диплом”, который он получил на военной

службе в саперных частях. Претензии он во всяком случае имел большие и

усиленно строительствовал в Северском заводе и на так называемом

Крылатовском прииске еще в пору управления Воробушка. Злые языки, впрочем,

говорили, что это строительство было похоже на воробушковы торжества – то же

втирание очков, только другим способом. Так ли это – не могу уверять. Знаю

лишь одно, что он “сооружал” драгу для прииска чуть ли не по своим чертежам.

По крайней мере мне пришлось случайно на станции Мрамор слышать, как

Мокроносов уверял, что его драга будет лучше тех, которые он только что

осматривал в Невьянском заводе.

Действительность, однако, не оправдала смелых надежд строителя – драга

оказалась негодной. Она, при первой же пробе, не просто затонула, а даже

перевернулась. Словом, получился “конфуз”, и часто эта мокроносовская драга

упоминалась в речи, заменяя собой слово “головотяпство”.

За управление Сысертским округом Мокроносов взялся решительно и сразу

повел такую жестокую политику снижения “жалованья” и введения черных

списков, что рабочие взвыли, вспомнив известного при крепостной зависимости

Кузьку, которому новый управляющий приходился внуком. Только внук употреблял

другие приемы. Вместо решительного приказа он “действовал убеждением и

примером”.

“Я вот сам, как управляющий, должен получать восемнадцать тысяч рублей

в год, а буду получать только шесть”.

Чувствуйте, понимайте и берите пример! По этому примеру получилось

что-то совсем дикое для рабочего: вместо рубля стали платить тридцать пять –

сорок копеек в день. Даже грошовые пенсии, которые давались инвалидам и

сиротам, были в большинстве сняты. Словом, установилась безудержная экономия

во всем, кроме доходов владельца.

– Ему-то не резон терять, когда мастеровые не могут себя обработать! –

говорил управляющий.

– Пусть побольше вырабатывают, тогда и заработок увеличится. Потерпеть

придется.

Рабочему стало нечем жить, и новоявленный экономист был взят за жабры,

да так, что едва успел увернуться. Прихвостни ухитрилсь-таки вытащить его из

разбушевавшейся толпы рабочих и сумели устроить ему побег.

Вместо управляющего в Сысерть прибыли ингуши и драгуны, началась

расправа и вылавливание.

Сам управляющий с той поры в Сысерти не показывался. Нельзя было ездить

и на другие заводы округа. Так он и правил издали. Жил в Екатеринбурге, в

том самом турчаниновском доме, где когда-то был “индюшачий завод”, и отсюда

правил неспокойными заводами. “Правление” было такое же, как сначала:

снижать заработок и освобождаться от бунтарей. Тех, кого подозревали в

“наклонности к бунту” (так и говорилось), выкуривали из заводов, отказывая

им, а иногда и их родственникам, от работ на заводах.

Это продолжалось вплоть до того момента, когда пролетарская революция

произнесла свой справедливый приговор над последним управляющим Сысертских

заводов. В первом же списке расстрелянных на одном из первых мест рабочие

увидели ненавистное имя:

Мокроносов Александр Михайлович – бывший управляющий заводами

Сысертского горного округа.

РАБОЧИЕ И СЛУЖАЩИЕ

“МАСТЕРКО”

Между пятью и шестью часами утра и вечера на улицах завода движение. В

это время происходила смена. Везде можно было видеть основного заводского

работника – “мастерка”, как его звали.

В рубахе и в штанах из синего в полоску домотканного холста, в

войлочной шляпенке без полей, в пимах с подвязанными к ним деревянными

колодками, в засаленном коротком фартуке, быстро шел “мастерко” по заводским

улицам. Обменивались друг с другом короткими приветствиями, шуткой, летучим

матеркам – иной раз угрожающим, иной раз безобидным.

Зимой к летнему одеянию прибавлялся какой-нибудь полушубчишко или

пальтишко из таких, которые не жаль было потерять из общей кучи, куда

сваливалась верхняя одежда на фабрике. Колодки, похожие на деревянные

коньки, прикреплялись к пимам обычно наглухо и уже с них не снимались.

Некогда было после двенадцати часов работы у огня возиться со сниманием

колодок. Так и шли по улицам, как по фабричному полу, поднимая пыль летом,

скользя по утоптанным дорожкам зимой и трамбуя грязь весной и осенью.

Это, впрочем, было обычным только для тех, кто работал в Сысертском

заводе. Не у всех было такое удобство. Некоторым, в виде дополнения к

рабочему дню, приходилось еще ежедневно “бегать” по нескольку верст.

Из Сысерти рабочие ходили на Ильинский листопрокатный завод и на

Верхний – железоделательный. Ильинский был недалеко от Сысерти – верстах в

двух от центра завода, до Верхнего же по тракту было восемь верст. Прямой

дорогой через пруд было ближе – верст пять. Рабочие обыкновенно пользовались

этой дорогой; летом их подвозили версты две по заводскому пруду на пароходе

и грузовой барже. Пять верст ежедневной пробежки с неизбежными задержками

летом при посадке на пароход прибавляли к рабочему дню лишних три-четыре

часа, и положение верхнезаводских рабочих было самым невыгодным.

Этим заводское начальство пользовалось в своих целях. Перевод на

Верхний был чем-то вроде “первого предупреждения” для тех, кого заводское

начальство считало нужным “образумить”. Так и говорилось: “На Верхний

побегать захотел?” “Хотенья”, конечно, не было, и многие “смирялись”.

Попавшие на Верхний завод принимали все меры, чтобы выбраться в

Сысерть. Иной раз это толкало некоторых слабодушных в разряд “наушников” и

подхалимов, которых остальным приходилось “учить”. “Учь” производилась под

покровом “заводских” драк, когда не только “мяли бока и считали ребра”, но и

били стекла и “высаживали рамы” в домах “исправляемых”. Попутно иногда

доставалось и жене, особенно в тех случаях, когда было известно, что “у него

баба зудит”. Такой “зудящей бабе” и влетало, хотя это было редкостью:

считалось неудобно “счунуться с чужой бабой”.

Нужно отметить, что и сами верхнезаводские участвовали в этих драках

вместе с остальными рабочими, так как “наушничество” им, пожалуй, было даже

страшнее: грозило увольнением с заводов.

“Людей строгого нейтралитета”, забитых и смирных, в этих свалках

частенько тоже встряхивали. Тем более, что “учь” производилась всегда в

пьяном виде, а пьяному где разбирать разные тонкости: подхалим али божья

коровка. Один другого лучше!

Положение ильинских рабочих было много лучше. У них была своя

специальность – кровельный лист. Требовала она особых навыков, поэтому

оценивалась выше. Этим, вероятно, и объясняется, что попавшие на Ильинский

завод не стремились уходить оттуда, считая, что некоторое повышение

заработка вполне вознаграждает их за ежедневную прогулку. К тому же и

расстояние было пустяковое.

Среди шмыгающих колодками рабочих немало было и подростков, порой

совсем еще малышей. Это “шаровка”.

В “шаровку” принимались дети в возрасте от двенадцати лет. Заводскому

начальству не было дела, под силу ли детям этого возраста кочегарные работы.

Было бы дешево!

“Шаровка” по своему костюму старалась не отличаться от взрослых. Тот же

домотканный синий холст, шляпенка, валенки и колодки. Последние делались

даже толще обыкновенных – по ребячьему делу, “шаровка” гордилась своей

“огневой” работой и старалась это подчеркнуть.

В глазах заводских малышей “шаровка” казалась чем-то заманчивым,

героическим: “Легко ли? Работают “по огневой”, ходят на колодках, дерутся в

заводских драках!”

Матери тоже относились к ребятам, работавшим на фабрике, по-особому.

Смотрели на них, как на взрослых, в исполняли некоторые ребячьи капризы.

Одним из самых распространенных капризов было требование шаровщиков

заменить “аржанину – крупчатошным”.

– Отягу нет с нее – с аржанины-то твоей.

Мать пытается разубедить, указывает на “крестьян”:

“Аржаной едят, а поздоровее наших заводских”. Малыш – рабочий, однако,

стоит на своем:

– Работа у них не та. Не у огня стоят. А ты вот попробуй сама –

побросать “паленьговски”-то дрова. Не квартирник ведь! Какой отяг будет с

аржанины? Живо прогонят!

Мать, конечно, и сама понимает, что возиться с полусаженными плахами

около жерла пудлинговой печи вовсе не под силу подростку и идет на уступки.

Ржаной хлеб заменяется самым низким сортом крупчатки.

В “крупчатошном” было своего рода щегольство “шаровки”.

Не чужды были этому щегольству и заводские женщины. Многие из них

старались показать, что они живут хорошо – “крупчатошный едят”. Желание

щегольнуть друг перед другом особенно было видно в обеденную пору, когда со

всех концов завода женщины с узелками шли на фабрику – несли обед мужу,

сыну, брату, отцу.

Время обеденного перерыва, между одиннадцатью и двенадцатью, так и

звалось “бабьим часом”.

Около фабричных зданий везде были видны пестрые группы женщин. Старух

мало. Одеты почище, но не по-праздничному. Шутки, смех, “загогулины с крутым

поворотом” со стороны рабочих. Взвизгивание, хихиканье и взаимная слежка у

женщин.

– Смотри, Елесиха-то третий пирог в половину принесла.

– Она – старуха заботливая. Сама не съест, а ребятам притащит.

– А вон видишь, Степанька чем мужа кормит? На черном куске держит.

– Покушай, значит, милый муженек, мою неудачу да фартук с кружевами мне

купи.

Молодая красивая женщина в фартуке с кружевными концами слышит эти

пересуды. Краснеет, готова заплакать. Муж что-то говорит ей, видимо

успокаивает, но и сам смущен.

В “огневой” не заработать белого куска считалось зазорным. И многие

дома голодали, чтобы только “на людях” показать кусок получше. Верхом

женской заботливости считался рыбный пирог.

Эта “бабья слава”, в которую, кроме показного обеда, входили и

занавески на окнах хибарки, и платье по-городски, иной раз дорого стоила

рабочему. В лучшем случае она толкала его на поиски дополнительного

заработка в часы отдыха, что, конечно, преждевременно делало рабочего

инвалидом. В худшем – начиналась погоня за местечком “потеплее”,

наушничество, подхалимство, чтобы пробраться в ряды заводских служащих.

Питанию детей “бабья слава” тоже вредила. Заработок рабочего был таков,

что его еле хватало на прожитье, – и всякая даже самая скромная потребность

одеться почище или украсить свою избушку “немудрящей занавеской” была уже не

по карману.

ПРИКАЗНЫЕ

Всех служащих, начиная с управляющего и кончая самым маленьким

канцеляристом, фабричные называли общим именем приказные или “приказея”. Эта

приказея делилась на несколько групп: судари или начальство, присудари,

шоша, кричные жомы. Отдельно стояли расходчики, которых на всех пяти заводах

округа неизменно звали собаками.

Судари – это управляющий, управители отдельных заводов, караванный,

плотинный, надзиратели заводов, смотрители приисков – словом, все те, кто

имел право увольнения и приема рабочих.

Присудари – это люди конторского труда. Их работу мастеровые плохо

знали и определяли по-своему: “Сидит в конторе, присудыркивает. На счетах

щелкает да бумажки пишет”.

В действительности этих присударей: конторщиков, счетоводов,

чертежников, вплоть до главного бухгалтера, заводское начальство выматывало

порой не хуже, чем мастеровых. Большинство из них за четвертную в месяц

вынуждено было проворотить столько работы, что приходилось корпеть над ней

целые ночи напролет, гремя костяшками или поскрипывая пером.

К присударям близко подходила так называемая “шоша” – мелкое заводское

начальство: “уставщики”, надсмотрщики, надзиратели цехов… “Шошу” заводское

начальство также держало в черном теле: плохо оплачивало и часто смещало.

Положение этих служащих, между тем, было, пожалуй, трудное: слишком

усердствовать – рабочие изуродуют, не усердствовать – начальство сместит и с

заводов “прогонит”. Сами недавние рабочие, отличавшиеся от остальных только

высокой квалификацией и кой-какой грамотностью, они в большинстве своем

старались не разойтись с рабочими. Но тогда начальство находило их

“неспособными к делу” и заменяло другими до тех пор, пока не находило

“подходящего человека”. Такой “подходящий человек” оказывался совсем

“неподходящим” для рабочих, и они старались его убрать. Обыкновенно в этом

случае применялся “служебный подвох”: уничтожение записей, порча

материалов… Если этим путем не могли добиться результата, то пытались

“выучить”. Выучка нередко кончалась инвалидностью для выученика. Но не

всегда так бывало. Некоторым прихвостням начальства удавалось крепко стоять

на месте и держаться целыми десятками лет, а иногда даже проходить в

“настоящее начальство”.

В силу двойственного положения “шоши” отношение к ней мастеровых было

разное: одних считали за своих лучших товарищей, на других смотрели, как на

злейших врагов.

“Кричными жомами” в заводах называли разных приемщиков: угля, руды,

дров, железа. К выбору “жомов” заводское начальство относилось внимательно и

подбирало вполне “надежных” людей, главным образом из лиц конторского труда,

которые с голодного куска охотно шли в группу “жомов”. Жалованье там было

меньше, чем в конторе, но зато выдавались наградные за “пример” и “привес”

иногда в размере годового заработка, и представлялась возможность “темного”

дохода.

Приемка производилась так, что на ней заводоуправление получало не

менее четверти ежегодного дохода.

Кроме “узаконенного” грабежа крестьянского и рабочего труда,

производилась специальная надбавка, определявшаяся ловкостью “жома” и его

аппетитом.

Легче всего, конечно, было орудовать с рудой и углем. Здесь помогал и

способ укладки, и малограмотность, и разрозненность крестьянства, которое по

преимуществу занималось доставкой этих материалов.

С дровами тоже было просто. Тут и усушка, и неплотность кладки, и

трухлявое полено – все шло в дело. За все нужна была скидка. И набегало!

Даже с медью и железом ухитрялись “зарабатывать”. Прежде всего здесь

практиковался узаконенный “поход” на развеску – по десять фунтов с каждого

“весу” (“вес” – около сорока пудов). Этот “поход”, выкачиваемый в количестве

десятка тысяч пудов из кармана рабочего, не оставался в пользу завода – он

шел в виде взятки екатеринбургским продавцам сысертского железа и вокзальным

служащим, у которых в конце года получался тоже “привес”.

Узаконенным “походом” дело, однако, не ограничивалось.

После двенадцати часов “огневой” работы сдатчики от смены, конечно, не

имели большого желания задерживаться еще на час – на два, и вот начиналась

“маховая работа”. Железо проходило по весам, но точно не взвешивалось.

Только и слышались короткие выкрики:

“С весу! Пишу сорок один. – С весу! Пишу тридцать восемь”. Опытный

взгляд весовщика работал в пользу заводоуправления. Получался “поход” сверх

“похода” – за быстроту записи и наметанность глаза. Такого дополнительного

“похода” набиралось по всем заводам тоже свыше десяти тысяч пудов в год.

Если прибавить к этому, что часть “темного” железа непосредственно

сбывалась “жомами” на сторону, то станет ясным, что “обмишуривание” рабочих

в Сысертских заводах было поставлено основательно и совершенно откровенно.

Нужно сказать, что отношение рабочих к “жомам” было все-таки терпимое.

Все знали, что заводоуправление держит их чуть ли не исключительно на

“наградных”, которые определялись количеством “привеса”. Окажется в конце

года “экономия” тысячи три-четыре пудов – дадут “награду” рублей полтораста

– двести. Это, конечно, немного при пятнадцати – двадцатирублевом жалованье,

и рабочие мирились с неизбежностью “жертвовать” не только тысячи пудов

владельцу, но и сотни весовщикам.

Недовольство было лишь в тех случаях, когда кто-нибудь зарывался свыше

всякой меры, когда все видели, что за счет “привеса” и “примера” начиналась

постройка домов, покупка выездных лошадей и так далее. Тогда применялась

“учь”. На дровяных площадях и в угольных сараях чаще обыкновенного

начинались пожары, в магазинах перепутывались сорта железа, производилась

повторная сдача, железо попадало “случайному возчику”, не доходя до

магазинов. И в результате замена зарвавшегося другим приемщиком была

обеспечена.

ЗАВОДСКИЕ

Заводскими назывались не просто жители заводских селений, а те, кто

имел какое-нибудь касательство к производству заводов. Сюда входили и

крестьяне, занятые на заводских работах.

Наиболее многочисленные группы составляли “руднишные” и “куренные”.

Разработка руд в конце прошлого столетия велась в основном на Боевском

руднике, где работали крестьяне ближайших к руднику сел и деревень. В

заводах “руднишные” показывались главным образом зимой, когда производился

прием выработки.

Бесконечные вереницы саней с коричневыми от руды палубками тянулись

ежедневно в Сысерть со стороны Боевки. Выбитая ступеньками дорога была тоже

коричневой. Около возов шагали коричневые люди.

Хотя они и звались заводскими, но в действительности жили все-таки

своей особой жизнью. Для них работа на рудниках и возка руды были подсобными

занятиями к основному – крестьянскому.

“Мастерко” смотрел на них сверху вниз, как на “крестьянчиков”, хотя

иногда завидовал им. Ему, дескать, ловко работать из-за земли-то. Никому не

кланяйся!

В действительности было не совсем “ловко”. Этих угрюмых коричневых

людей загонял на рудники недостаток земли. Из-за земельной тесноты и шли

они, от мала до велика, за заработком на рудничные работы и как раз к посеву

изматывали своих лошаденок на заводской работе.

Их обмеривали самым наглым образом и во время приемки руды из забоя и

при доставке на заводы. Расходчики, иногда стеснявшиеся своих фабричных, по

отношению к рудничным “орудовали” без всякого стеснения и даже щеголяли

своим бесстыдством: “Что он, сипак, понимает? Его на трех копейках обставить

можно”.

Чтобы превратить два миллиона пудов руды в чугун и железо, заводам,

работавшим исключительно на древесном топливе, приходилось вести довольно

обширные заготовки дров и древесного угля.

При каждом заводе, иногда не в одном месте, были просторные дровяные

площади, где ежегодно ставились “к сушке” длинные поленницы дров, пней и

хвороста взамен исчезающих запасов прошлого года. Около угольных сараев тоже

постоянно толклись люди с огромными угольными коробами: подвозили и

отвозили.

Дроворубы и углежоги назывались куренными рабочими. Большинство из них

тоже были крестьяне ближайших сел и деревень, но часть работ, особенно в

Полевском заводе, рыполнялась коренным заводским населением. В Полевском не

редкость было встретить “лошадного мужика”, который кормился исключительно

куренными работами, прерывая их на время покоса.

Углежжение производилось по-старинке, в кучах. Работа эта требовала

известных навыков, и те семейства, которые имели в своем составе опытного

углежога, зарабатывали лучше других, жили “справно” и держали по десятку

лошадей.

“Куренное” ремесло так и передавалось из поколения в поколение. В

Полевском заводе можно было найти такие семейства, у которых деды и прадеды

робили в курене. Иной раз эти заводские углежоги непрочь были использовать

свои навыки для эксплуатации случайных углежогов-крестьян: выряжали,

например, несколько коробов угля “за досмотр”. Подрядчиками, впрочем, им

стать не удавалось. На своей каторжной работе куренные заматывали всех

членов семьи. Во время главных работ при запалке куч в лес увозили и всех

женщин, которых можно было взять из дома. Недаром про полевчан говорилось:

“Чесноковик (прозвище жителей Полевского завода) к куреню женится. Работница

прибудет”.

Кроме “руднишных” и “куренных”, в заводах было много так называемых

возчиков.

Число грузов было довольно значительно. Возили не только готовые

изделия в Екатеринбург, но и между отдельными заводами перебрасывалось много

полуфабрикатов. Чугун возили из Сысерти на Верхний и Ильинский, из

Северского завода – в Сысерть и Полевской. В общей сложности количество

грузов, кроме руды и древесины, было не менее пяти миллионов пудов в год.

Зимой обыкновенно выезжало много крестьян, иногда из сравнительно

удаленных селений, чтобы “по дороге” заработать кое-что к весне или по

крайней мере “оправдать корма”.

Эти случайные возчики были очень выгодны заводоуправлению, но для

кормившихся извозом заводских жителей зимний выезд крестьянства был

бедствием.

– Кадниковцы выехали – четверть копейки слетела.

– А вот скоро леший принесет дальних: Шабурову, Петухову, Белопашину.

– Тут уж опять впроголодь насидишься.

– Им ведь что! Овес свой, лошади кормные, на хлебе.

– Известно, из-за естя робят. Не нам чета.

– За обновами бабам в город-то едут!

– Потянись за ними! У него четыре, как чугун, а у меня одна – шлаковка.

Много на ей увезешь?

Такими разговорами встречался каждой зимой выезд крестьян на заработки.

Тревога была вполне законна. Заводоуправление по части выжимания

копейки было мастеровато. “Жомам” было предписано снижать попудную плату в

зависимости от числа приехавших. Бывало, плата с пуда за сорок семь верст от

Сысерти до Екатеринбурга доходила до двух с четвертью копеек.

Понижение цен на возку от Сысерти до города неизбежно отражалось и на

провозной плате между отдельными заводами, хотя крестьяне обыкновенно за

перевозку этого вида не брались, – она им была “не по пути”.

Обдирая возчиков, кроме конкуренции крестьян в зимнюю пору, заводское

начальство использовало еще один прием – фальшивые версты.

От Сысерти до Екатеринбурга по Челябинскому тракту сорок семь верст.

Версты обыкновенные, “казенные”. Они и служили основой для расчета за возку.

Но между отдельными заводами версты были или “не меряные”, или

фальшивые. Особенно нагло- это было сделано между Сысертью и Верхним

заводом.

Там имеется превосходное шоссе, утрамбованное подрудком. На этом шоссе

красиво сделанные столбики отчетливо показывали восемь верст от плотины до

плотины, а между тем заводское население не без оснований считало здесь

десять верст. Помню, живя на Верхнем, я пытался проверить расстояние, и на

первой версте, по которой тянулась линия Верхнезаводского поселка, насчитал

свыше двухсот сажен лишку. Таким образом, треть стоимости провоза по

Верхнезаводской дороге заводоуправление крало. Если считать, что с Верхнего

ежегодно вывозилось до четырехсот тысяч пудов сортового железа и столько же

привозилось туда болванки, то кража получалась довольно чувствительная – три

миллиона двести тысяч пудо-верст.

Конкуренция крестьянства и приемы вроде фальшивых верст делали занятие

перевозками очень невыгодным, и из заводского населения шли в возчики только

те, кому податься было некуда: инвалиды фабрики, вдовы и “прогнанные” с

фабричной работы. Заводили они каким-нибудь способом лошаденку и “брякали”

на ней зимой и летом, зарабатывая свой голодный кусок и проклиная крестьян,

которые “из-за естя” выезжали зимой на эту же работу. Число таких заводских

“возчиков” было значительно, и я не помню случая, чтобы хоть раз

заводоуправление было стеснено в перевозках.

Правда, самое большое количество грузов передвигалось зимой, но и в

остальное время года – по весенней и осенней распутице – необходимое

передвижение грузов не прекращалось.

За возчиками, не уступая им в числе, шла группа “каторжных” рабочих, но

о них будет особо.

ПРИИСКОВЫЕ

В Сысертском округе годовая добыча золота достигала в описываемое мною

время в среднем двадцати пудов. Кроме того, имелись россыпи хризолитов около

Полдневой.

На приисках и россыпях было занято немало постоянных рабочих из

заводского населения.

Работы велись преимущественно самим заводоуправлением. но часть золота

и камней добывалась старателями, которые занимались главным образом

разведкой. Особенно много таких старателей было в Полевском и Северском

заводах. Там по Чусовой и ее мелким притокам отдельным счастливцам удавалось

не раз нападать на “верховую жилу”. Одно время золотая зараза захватила чуть

не поголовно население Полевского завода. Даже “исконвешные углежоги”, и те

бросили курень и занялись “богатым делом”. Рыли где попало. Проедали

последнее, а все не хотели “попуститься счастью”.

При удаче картина была однообразная: пьянство и дикая трата денег вроде

засыпания пряниками и орехами ухабов на выбитой дороге во время масленичного

катания.

Помню, один из таких приисковых людей – Стаканчик – любил подробно

рассказывать, как ему удалось найти на казенных (заводских) приисках

самородок невиданного размера. Сдать заводоуправлению было нельзя – боялся,

что просто отберут, объявят находку казенной. Пошел к местному торговцу

Барышеву, который, между прочим, промышлял скупкой и сбытом “мелкого

товару”. Взвесили. Оказалось восемнадцать фунтов. У торговца нехватило

денег. Тогда разрубили самородок и “честно” – рука об руку – произвели

сделку.

О дальнейшей судьбе своего счастья Стаканчик говорил коротко: “Два года

из кабака не выходил”. И только… Остальное золото перешло к тому же

Барышеву, который предусмотрительно держал лучший в Полевском заводе кабак.

Больше Стаканчику в жизни не “пофартило”, и два года безвыходного кабацкого

гулянья оказались единственным “светлым пятном” в его тяжелой приисковой

жизни.

На старости Стаканчик “усчастливился” – попал сторожем к заводским

магазинам, в людное место, где можно было всегда знать новости о “земляном

богатстве”, думать о котором старик никогда не переставал.

Приблизительно такова же была участь и других “счастливцев”.

В лучшем случае начиналась постройка домов. Обязательно каменных,

необыкновенно толстостенных, двухэтажных. Но редко эта постройка доводилась

до конца. Обыкновенно “счастливец” успевал безнадежно прожиться и потерять

“счастливую жилу”. Такие недостроенные дома служили чем-то вроде памятников

об “удаче на золото”. Полевские старожилы, показывая на недостроенные, порой

уже разваливающиеся здания, говорили:

– Это когда на Шароглазке песок нашли.

– На кразелите фартить стало.

– Зюзевский этта. Около Бревера нашел .

Удачливая добыча была редкостью. На вопрос: “Как блестит?” – одни

начинали уныло рассказывать, что уже не первый раз докапываются до той

земли, где прежде люди жили, а все не фартит, другие жаловались на заводское

начальство, которое захватило площадь, как только началась удача. Последнее

было делом самым обыкновенным. Заводское начальство, видимо, следило за

старателями, и чуть только им удастся найти россыпное золото в значительном

количестве, сейчас же окажется, что кругом назначена разработка от заводов.

Это для старателя значило:

“Иди ищи в другом месте, а здесь уж мы возьмем сами”.

Такая политика заводоуправления заставляла старателей “сторожиться” и

“не оказывать богатства”. Иногда попавшие на богатую россыпь специально

начинали вести разработку в разных местах, чтобы сбить с толку

заводоуправление. Сделать это можно было только при сравнительно большой

компании. Но уж, видно, таково свойство золота, что около него всегда люди

дерутся. Так было и с этими старательскими компаниями. Начинались перекоры,

взаимное недоверие, и в результате выплывало место “хорошей жилы”.

Положение рабочих на казенных (заводских) приисках отличалось от

положения фабричных мастеровых только тем, что было гораздо хуже: помимо

скудного заработка, тяжелой работы и обжуливания со стороны начальства, им

приходилось ночевать в плохо приспособленных для жилья бараках и жить в

отрыве от семьи.

Иногда, впрочем, удавалось “замыть золотничок”, о чем обыкновенно

узнавалось в ближайший праздник в одном из заводских кабаков.

( Был такой жуликоватый барон – Бреверн, ухитрившийся заложить и

продать свои прииски вблизи деревни Косой Брод чуть не в десять рук сразу.

Землю между тем кособродчане считали своей и вели судебное дело с этим

титулованным мошенником. (Прим. автора.))

Работа старателя, несмотря на неопределенность заработка, была все же

много интереснее и тянула рабочих с заводских приисков.

Многие работали на заводских только для того, чтобы “сколотить копейку

на свою работу”. Иной целый год “хлещется в забое”, скверно питается и даже

удерживается от водки, и все для того, чтобы летом “порыться на чусовских

покосах”.

– Вон на Шароглазке, сказывают, нашли богатимое золото под первым

пластом.

– Ну, а под Косым-то Бродом, помнишь?

Вспоминались несколько счастливых мест, которые всегда держались в

памяти старателей.

И как будто нарочно для того, чтобы не прекращалась золотая лихорадка,

обыкновенно кто-нибудь находил золото в самом неожиданном месте. Не только

старатели, но и многие рабочие с казенных приисков бросались тогда на поиски

золота в местах, близких к “счастливой жиле”.

Даже фабричные рабочие и заводские служащие втягивались в эту погоню за

золотом.

В Полевском заводе, например, некоторые рабочие и мелкие служащие, если

лично не участвовали в старательских работах, то вносили свою долю деньгами

в компания старателей. Из-за этих компанейских взносов некоторым приходилось

совсем туго. Жили впроголодь, а все-таки не хотели отказаться от мысли:

“Только бы фартнуло – не слуга я больше Сысертским заводам”.

СПИЧЕЧНИКИ И КУСТАРИ

Вблизи Сьгсерти был небольшой спичечный завод, принадлежавший

Белоносовой, или, как звали ее, Белоносихе. Завод что называется, -стрень-

брень, а дела вел большие. Вырабатываемая здесь спичка-серянка шла главным

образом в Сибирь.

Соседство спичечного завода сказывалось на каждом шагу. Чуть не во всех

заводских сторожках строгали спичечную соломку, и во многих семьях, особенно

в “Рыму” и в заречной части, с утра до вечера вертели из толстой

грязнорозовой бумаги круглые пакетики для спичек, наляпывая на них в места

соединений особый состав для зажигания. Накладывался он, впрочем, так

экономно, что им нельзя было пользоваться. Спички зажигали о стену, об

одежду, о сапог.

Эти работы на дому оплачивались так низко, что за них брались только

при крайней нужде.

На самом заводе занимались резкой соломки, изготовлением головки,

сушкой и укупоркой.

Головки готовились примитивным способом. В плоские четыреугольные

сосуды наливался тонким слоем раствор фосфора, и “макальщики”, сунув в этот

раствор приготовленную соломку, несли пучки в сушило.

Главный состав рабочих в макальном и сушильном были женщины и дети.

Работа считалась такой “легкой”, что на нее принимали иногда детей школьного

возраста. Однако эта “легкая” работа чрезвычайно разрушительно действовала

на организм. Дети, проработав в макальщиках с год, начинали терять зубы. Для

тех же рабочих, которым приходилось возиться с составлением и наливанием

раствора, дело на этом не кончалось. Разрушались не только зубы, но и

челюсти, которые приходилось удалять путем операции.

Изуродованные на спичечном заводе люди казались прямо страшными. В

двадцать пять – тридцать лет они были уже стариками, с глубоко

провалившимися ртами, неясным шамканьем вместо речи.

Вид инвалидов Белоносовского завода, однако, не удерживал от

поступления туда все новых и новых обреченных. Хозяйка, румяная, зазвонная

баба Настасья, могла быть спокойна за свои барыши. Неудачники фабрики, дети

и женщины валом валили в это опасное место, хотя все знали, как дорого

обходятся белоносихины заработки.

Отношение фабричных к “спичечным” было дружелюбное. Им сочувствовали,

как находившимся в самом тяжелом положении.

“Работа у них хуже “огневой”. Без нужды не пойдешь. Гнилая работа”.

В заводских селениях было немало и кустарей. Больше было развито

кузнечное производство. Готовили главным образом подкову. Не редкостью были

и слесарно-токарные мастерские по железу и меди.

Кузнецы в большинстве работали мелкими группами – своей семьей.

Совсем иное представляли содержатели мастерских.

Выделывалась в этих мастерских разная мелочь вроде подсвечников,

металлических частей письменных приборов, сахароколок. Эти изделия кустарных

мастерских могли конкурировать на рынке с такими же изделиями больших фабрик

только при условии крайне дешевой оплаты труда. И содержатели мастерских

действительно не стеснялись. Пользовались они главным образом трудом

“заводских стариков” и тех подростков, которые не попали на фабрику. Те и

другие находились в таком положении, что вынуждены были работать за

бесценок.

По отношению к подросткам, кроме того, широко практиковался институт

ученичества. Подросток, принятый в кустарную мастерскую, целыми годами

работал бесплатно. Да и потом, когда он работал чуть не лучше мастера,

расценка его труда понижалась – за выучку. Хорошо еще, что такому

выучившемуся в мастерской рабочему можно было уйти в другую мастерскую.

Взаимное соперничество предпринимателей делало такой выход, пожалуй, самым

распространенным.

“ЧЕРТОЗНАИ”

Прокормиться при огромных лесных и водных богатствах, имеющихся в

Сысертской заводской даче, как будто можно было и независимо от заводского

производства. Но редко это удавалось. Счастливцы, которым не приходилось

“ломать шапки” перед заводским начальством, казались в глазах остального

населения какими-то необыкновенными людьми. Их так и звали “чертознаями”; не

допускали мысли, что можно без помощи сверхъестественной силы жить таким

промыслом, который не зависит от заводского начальства.

Большинство из этих “чертознаев” жили охотой, рыбной ловлей и дикой

пчелой.

Для охотника был простор на лесной площади заводского округа. Некоторые

удачливые, как, например, полдневской старик Булатов, в зиму забивали голов

по десять – пятнадцать лосей, что превышало годовой заработок наиболее

квалифицированного рабочего. Кроме “зверя” (лося), били много козлов и

волков. Птицей такие охотники-специалисты редко “займовались”. В летнюю пору

они бродили по лесу, изучая места стоянки и водопоя лосей и козлов, а также

подыскивая наиболее богатые “ягодные бора”.

В пору сбора малины около “чертознаев” составлялись особые артели,

устанавливалась “верховая веревочка” от пункта к пункту до Екатеринбурга, и

доставка этой скоропортящейся ягоды на екатеринбургский базар шла

беспрерывно. Особенно много малины шло с участка Бардым – в верстах

семидесяти – восьмидесяти от Екатеринбурга.

Брусника тоже давала заработок. Здесь “чертознаи” просто продавали за

известный процент свое знание леса. Так и рядились: если в день по два ведра

на “борщицу” – столько-то, если по три ведра – столько-то.

Эти же лесные люди занимались и дикой пчелой, имея иногда свыше сотни

бортей в разных концах леса.

В общем заработок охотников был довольно значителен, и некоторые из них

жили лучше заводских служащих. А так как при этом была еще полная

независимость от заводского начальства, то положение “чертознаев” казалось

завидным. Их даже немножко побаивались. Но желающих заняться этим ремеслом

было все-таки немного. Видимо, сознавали, что охота может быть выгодна лишь

при условии, если ею промышляют немногие. Мешало, конечно, отсутствие денег

“на обзаведение”.

Жизнь в лесу накладывала особый отпечаток. Обыкновенно “чертознаи”

избегали шумных праздничных сборищ, почти никогда не гуляли в кабаках и

редко, а то и вовсе не показывались в церкви.

Были, правда, среди охотников и люди другого склада: забулдыги и

пьяницы, которые тоже “промышляли с ружьишком”. Выследить медведя, устроить

облаву на волков, показать места выводков птицы – было их главным

заработком. Но такие охотники назывались уже не “чертознаями”, а “барскими

собачонками”. К “чертознаям” же относили и рыбаков, которые специально

занимались рыболовством.

Рыбы в заводских прудах было довольно много, и рыбаков было больше, чем

охотников. На Верхнезаводском пруду, верстах в трех от плотины, был даже

особый рыбацкий поселок -“Рыболовные избушки”, где несколько семейств жили

постоянно. Часть занималась рыболовством поневоле, пока не найдется работа

на заводе, но некоторые только этим и жили. Из постоянных рыбаков мне

помнятся двое: Клюква и Короб. Оба уже были стариками, когда я их узнал.

Смолоду, еще в пору крепостничества, они работали на заводе: один “в горе”

(на рудниках), другой – “коло домны”, но уж давно “отстали” и поселились на

“Рыболовных избушках”. Хотя цена рыбы была невысока, но оба старика жили

безбедно и порой жестоко пьянствовали.

Клюква был высокий сухощавый человек с кудрявой бородой и пышной шапкой

седых волос. Жил он бобылем и вел свое хозяйство так, что многим хозяйкам

можно было поучиться. Своих “дружков” он охотно принимал в избушке и

балагурил с ними до рассвета, но ко всякого рода заводской знати,

приезжавшей иногда на “Рыболовные избушки”, относился недоброжелательно. Это

недовольство старику приходилось скрывать, поэтому он применял особые приемы

отказа в гостеприимстве: не держал самовара, развешивал без всякой

надобности сушить сети в избушке, а раз даже, ожидая большого съезда

“дорогих” гостей, высмолил в избушке стены и лавки – “для прочности и чтобы

блоха не велась”.

Короб был семейный, хозяйственный человек. Угрюмый, неразговорчивый,

огромный и неуклюжий. В его просторной избе часто останавливались

приезжавшие из Сысерти гости-рыбаки, но их принимала обыкновенно одна

старуха Коробиха. Старик, еще издали увидев лодку с заводскими гостями,

забирал какую-нибудь снасть и уходил, заказав жене: “Мотри, рыбу не

продешеви! За молоко цену сразу сказывай, а то отвалят двугривенный, да и

пой их за это молоком. Ежели спрашивать станут – куда уехал, скажи – на

Карасье. А в случае Санька (сын) придет – пошли ко мне на “лабзы”.

Рыболовецкая сноровка приносила Клюкве и Коробу всегда особую удачу. Их

соседям по “Рыболовным избушкам” и заводским жителям такая постоянная удача

казалась чем-то необыкновенным.

– Небось, пудовая щука всегда Коробу либо Клюкве на острогу попадет. А

ты, сколь ни езди, – все десятерик.

– Вот вчера утром чуть не рядом с Клюквой сидел, а разница. У него без

передыху берет, покурить некогда. а у меня жди-пожди. Да и ерш-то у него на

отбор, а мне все мелочь суется, хоть бросай. Как это понимать?

– Словинку знают. Не без того.

– Это правильно говоришь. Известно, целый век на рыбе не проживешь без

“чертознайства-то”.

Так и слыли эти независимые от заводского начальства охотники и рыбаки

необыкновенными людьми, которым помогает лесная и водяная сила. Может быть,

вера в их “чертознайство” и не была особенно крепкой, но уверенность, что

они “знают словинку”, держалась твердо.

“СТАРИКИ”

В заводах было довольно много так называемых стариков. Название

условное. Оно применялось ко всем, кто уже не годился в тяжелую фабричную

работу, хотя возраст их был еще далеко не стариковским.

Тяжелый труд с детства, двенадцатичасовой рабочий день быстро

изнашивали человека. Поступив с двенадцати-пятнадцати лет в “огневую

работу”, он к тридцати пяти – сорока годам становился уже инвалидом.

Начинались головокружения, обмороки, и рабочий вынужден был уходить с

фабрики. Заводоуправление, однако, вовсе не склонно было рассматривать этих

“изробленных” людей инвалидами и обычно, чтобы не платить пенсии,

рассчитывало их за “проступки”.

Иногда, впрочем, начальство “благодетельствовало”, назначая такого

изношенного человека в сторожа, в “огневщики” и на другие должности, которые

оплачивались от пяти до восьми рублей в месяц. ( Сторожа по охране от лесных

пожаров в летнее время. (Прим. автора.))

Человеку в сорок лет, когда еще семья в большинстве “не на своих

ногах”, существовать на такой заработок было невозможно, и “старики”

вынуждены были искать кусок хлеба каким-нибудь другим путем.

Значительная часть “стариков”, как уже упоминалось раньше, становились

“возчиками”; часть устраивалась в мелких мастерских, где их эксплуатировали

еще беспощаднее, чем на фабрике; часть промышляла по мелочам: поделкой из

дерева и железа, старательством, рыбешкой, охотой.

“Пристроенные” по сторожевским должностям подрабатывали себе кусок

плетеньем корзин и “решеток” (бельевая корзина из березовой стружки),

починкой отопков (Изношенная рабочая обувь. (Прим.автора.)), а также

изготовлением спичечной соломки. Почти в каждой сторожке можно было видеть

трехчетвертовые осиновые чурбаны, которые вручную раскалывались и

острагивались в тонкую круглую палочку-соломку. Эта соломка связывалась

пучками по сотне штук и шла на спичечный завод. Заработок от соломки был

постоянный, но такой скудный, что за эту работу можно было браться лишь от

длительной безработицы.

Пенсионеров, которые бы могли жить на свою пенсию, в заводах вовсе не

было. По какому-то старинному положению, оставшемуся еще от поры

крепостничества, заводоуправление в некоторых случаях обязано было выдавать

пенсии, но они назначались в таком размере, что походили больше на

издевательство, чем на пособие.

Помню, моя бабушка, муж которой проработал на заводе свыше тридцати

лет, получала свою вдовью половину в размере восьмидесяти четырех копеек в

год. Это, впрочем, считалось неплохо. Бывали получки еще забавнее. Мне,

например, в конце восьмидесятых годов приходилось знать в Северском заводе

старуху, которая получала в год четырнадцать копеек. К этой пенсии

добавлялось право срубать ежегодно тридцать – пятьдесят жердей, десять

бревен и получить три куба дров. По части лесных материалов, как видно,

заводоуправление не скупилось. “Руби, дескать, старушка, бревна, жерди и

дрова, вот и сыта будешь. Да еще на прокорм дополнительно получи

четырнадцать копеек. Помни, что усердная работа за заводами не пропадет”.

При этом, однако, заводское начальство следило, чтобы старухи

пенсионерки не вздумали передавать свое право на беспошленную рубку леса

кому-нибудь, кроме своих ближайших родственников. В случае нарушения этого

правила пенсия снималась.

Кроме денежной и лесной выдачи, полагалась еще мука из заводских

магазинов, но она выдавалась в таком количестве, что не стоило за ней

ходить. Даже впавшие в нищету пенсионеры и пенсионерки не ходили в магазины:

больше и скорее можно было набрать кусков, пройдя по любой улице. И надо

сказать, что такое собирание кусков престарелыми рабочими было не редкостью.

Ярко-красные пятна на высохшем лице напоминали о тяжелой “огневой” работе, в

которой старик нищий пробыл не один десяток лет, и теперь во славу

сысертских владельцев он шамкал: “Подайте, Христа ради!”

ИЗ ЗАВОДСКОГО БЫТА

ДРАКИ. АГАПЫЧ.

Я не помню в детстве ни одного большого церковного праздника, который

бы прошел в Сысерти без драки. Реже драки были в Полевском и Северском.

На обилие драк бесспорно влияла особая дешевизна водки. В то время как

раз три главных уральских винокура – Суслин, Злоказов и Беленьков – вели

самую бешеную конкуренцию, между собой. На каждой заводской улице было не по

одному кабаку.

Стоимость бутылки (полуштофа по старой мере) водки “со стеклом”

доходила одно время до восемнадцати копеек. Вместо прежней “косушки” или

“четушки” теперь шел штоф и полуштоф.

Хотя все праздничные драки проходили “под пьяную руку”, они, однако,

имели разный характер. Различалось три вида драк: пьяные, молодяжника и

заводские.

Пьяными драками назывались такие, которые затевались, когда напившиеся

до одури люди начиняли ссору по какому-нибудь предлогу, мало памятному для

самих участников. Драки этого вида в большинстве своем были не

“душевередны”, велись простейшим оружием – пятерней, кулаком, сопровождались

рваньем рубах и нередко кончались тут же самыми нежнейшими объяснениями в

дружбе, лобызаньем и песнями. Отношение к этим пьяным дракам было

пренебрежительное не только у взрослых, но и у малышей.

– В Кабацкой пьяные шумаркают. Пойдешь смотреть?

– Не видал я пьяных, што ли? Вон у Изюминки сколь хошь смотри.

– Ну, это семеро-то у одной косушки да все ковшами? В Кабацкой

занятнее. Там, говорят, Мякина.

– Вранье. Мякина драться не будет. Давно бы уж запел. В Пеньковке он

сегодня. Оттуда встречать будем.

Драки молодяжника обыкновенно выливались в жестокие формы. В дело шли

ножи, железные трости, кистени. Этими драками решались недоразумения

любовного характера. Иногда соперники дрались в одиночку, но больше ходили

группами. Пойманного соперника при случае избивали насмерть. Иногда пьяная

злоба направлялась в сторону “изменницы”, и тогда в драку невольно

вовлекалась семья девушки, в доме которой пьяная ватага начинала

“высаживать” рамы. Соседи вмешивались в драку на стороне осажденных. Сначала

действовали уговорами, а когда это не помогало, в руках появлялось самое

серьезное оружие – топор. Появление топоров обыкновенно кончало драку:

пьяная молодежь переходила к ругательствам, с которыми и отступала.

Так называемые заводские драки были явлением особым. Правда, здесь тоже

действовали пьяные люди, но разница была огромная. Тут заранее ставилась

определенная задача, и только выполнители ее предварительно напивались. От

своих товарищей – шаровщиков мы иногда даже получали предупредительную

весточку: “завтра учь будет верхнезаводцам”, “приказных бить собираются на

свадьбе”, “уставщика доводить станут – в Трофимовке”.

Старались обыкновенно произвести такую драку на “нейтральной” почве –

вблизи какого-нибудь кабака. Но если этого почему-нибудь не удавалось

сделать, то пьяные “учители” небольшими группами разбредались по улицам и

начинали “сзывать для боя”.

Вызывали по-разному. “Хряпали раму” и дожидались, не выбежит ли хозяин

дома. Считалось самым удачным, если он выбежит с каким-нибудь оружием.

– На пьяных с безменом вылетел! Ну, как ему не накласть. Вперед умнее

будет. Сам виноват!

Если этот простейший способ не удавался, начиналось приставанье с

предложением “вместе выпить”, причем драка затевалась и в случае согласия и

в случае несогласия. Разница была только в месте.

Если вызываемый соглашался “поддержать компанию”, то шли в ближайший

кабак и там после первых стаканов затевалась драка. Если согласия не было,

начинались разговоры: “гнушаешься”, “зазнался” и так далее, что также

кончалось дракой.

Нужно сказать, что все-таки это были не избиения, а драки. Как бы ни

была пьяна толпа, она всегда старалась вызвать на первый удар и полностью не

наваливалась, а фигурировала в качестве свидетелей, которые вмешивались в

случае надобности в драку, но не иначе, как подыскав благовидный предлог:

“Ты дерись, а меня не задевай. Меня толкаешь? Получи!”

В отношении драк с приказными, сколько помню, вызовы к кабаку не

применялись. Приказных старались поймать в месте их сборища: на какой-

нибудь вечеринке, на свадьбе и также старались “довести”.

Так как приказные тоже были пьяны, то это легко удавалось, и драка

происходила “в полное удовольствие”, кончаясь иной раз серьезным

членовредительством. При этом победа неизбежно оставалась на стороне

рабочих, которые имели неисчерпаемый резерв в случае, если начинали дело

маленькой группой.

Особенной остротой отличались столкновения рабочих с приказными во

время маевок. Маевки эти справлялись в Сысертском округе с давнего времени.

От отца я слыхал, что его дед – рабочий Полевского медеплавильного завода –

был убит во время маевки за Гумешевским рудником каким-то заводским

сержантом, которого рабочие тоже убили, втоптав в тинистый берег речушки, за

что потом жестоко поплатились. Это было не менее как девяносто лет тому

назад.

В конце семидесятых и в первой половине восьмидесятых годов маевки в

Сысерти все еще не имели характера революционного рабочего праздника, но

постоянные столкновения рабочих с приказными были показательны.

Так как заводские драки имели определенное направление против не в меру

усердных заводских служак, то этими драками усиленно интересовалось

начальство. Всегда старалось узнать – кто зачинщик? Этих зачинщиков держали

на учете, но крутые меры к ним не всегда применяли. Начальство само их

побаивалось, так как большинство зачинщиков было из таких рабочих, которым

оставалось терять очень немного.

Иногда эти “зачинщики” доходили до “смертоубийства”. Их судили и

ссылали. Некоторым удавалось бежать, и их старательно укрывали по заводам.

В пору моего детства наиболее ярким из таких каторжан был Агапыч

(Громов).

Он в одной из заводских драк пырнул ножом какого-то маленького

заводского начальника и пошел за это в Сибирь. Оттуда не один раз уходил и

иногда годами жил в Сысерти и других заводах округа. В удаленных от центра

улицах ему можно было жить в открытую и даже иногда “погулять в кабаке”,

когда там не было большого стечения народа.

Рабочие относились к нему, как к своему лучшему товарищу, заводское

начальство и полиция побаивались “отпетого” человека.

У нас, помню, Агапыч бывал не один раз. Мать по этому случаю “гоношила

пельмешки”, а я получал от отца наряд “слетать” к Парушке, к Изюминке или к

Зимовскому, судя по тому, в котором из кабаков нашей улицы в то время

кредитовался отец.

Больше одной бутылки, сколько помню, не пили, а это для двоих, “крепких

на вино” людей было пустяком.

Разговоры велись самые неинтересные для меня, и я даже удивлялся, как

это Агапыч – знаменитый заводский разбойник – мог разговаривать о сдаче

кусков, о браковке железа, о ценах на зубленье напильников. Еще более

расхолаживало меня, когда этот белобрысый человек с необыкновенно длинными

руками начинал жаловаться на свою жизнь.

– Не могу я, Данилыч, без дела. Ну, кормят меня, поят – спасибо. А вот

дела никто дать не может. А без дела как? Вот и живешь по-волчьи. Бродишь с

места на место.

О Сибири, о своем побеге Агапыч не рассказывал. Сибирь и каторга им

определялись одним словом: “тоскляво”.

Тоска по родному месту гнала Агапыча в Сысерть, где он и бродил от

приятеля к приятелю, служа пугалом заводскому начальству и “громоотводом” в

случае “расчетов по мелочам”, о чем речь идет дальше.

Когда окончательно исчез с заводского горизонта этот истомившийся по

работе заводской разбойник, точно не помню, но в большой драке по случаю

приезда жены владельца заводов он “работал” с исключительным остервенением,

и у многих из заводской “шоши” остались неизгладимые воспоминания о

прикосновении его костлявого огромного кулака.

“Агапыч урезал” – почти всегда значило: искалечил.

“РАСЧЕТЫ ПО МЕЛОЧИШКАМ”

Начало зимнего вечера. Мать только что окончила “управляться” с коровой

и зажгла огонь. Окна по заводскому обычаю закрыты ставнями.

Слышится осторожный стук. Мать и бабушка тревожно переглядываются. Одна

подходит к окошку и кричит через двойные рамы:

– Кто, крешшеной?

– Отвори, Петровна. Поговорить надо. По голосу слышно, что это соседка,

по уличной кличке Сануха Турыжиха.

Бабушка все же еще раз спрашивает:

– Сануха, ты?

Мать поспешно идет во двор, и вскоре обе входят в избу.

Сануха, видимо, чем-то взволнована и начинает шептаться с матерью и

бабушкой.

Меня отгоняют, но я слышу повторяющиеся слова: кольцо, царь, письмо.

Любопытство возбуждено до крайности, но мать и бабушка выпроваживают меня в

горенку. Мать даже зажигает там огонь и дает мне “смотреть картинки” –

любимую книгу “Луч”.

Однако картинки на этот раз меня не привлекают, и я в дверную щель

слежу за тем, что делается в кухне.

Сануха из-под шали вытаскивает какую-то смятую бумажонку, сует матери и

шепчет: “Вот прочитай-ка, Семеновна”.

Мать у меня по улице слывет грамотейкой.

Она развертывает бумажку и начинает шопотом разбирать слово за словом.

Сначала идут ругательства, которые, однако, мать, к моему удивлению,

прочитывает без пропусков, и, строгая ко всяким “цамарским” словам, бабушка

на этот раз слушает без возмущения.

Дальше начинаются угрозы: “переломать ноги, разбить башку, ссадить в

домну”.

Женщины в ужасе. Забывают обо мне и уже говорят полным голосом.

Из разговоров узнаю, что письмо вытащено Санухой из воротного кольца у

дома заводского надзирателя – по прозвищу “Царь”.

– Ходила вечером за водой и увидала – в кольце что-то белеется. Думала

– платок, а оказалось письмо. Из любопытства вытащила письмо, и теперь

получилось трудное положение. Нести обратно – можно попасться, а не снести –

значит огневить тех, кто писал письмо.

Все трое оживленно обсуждают, как быть, и попутно делают догадки: кто

это писал. Оказывается, сделать это мог чуть не каждый грамотный рабочий,

так как Царь всякому насолил. Кончается тем, что бабушка решает: “В

железянку бросить – и делу конец. Ежели получит, лучше не будет, а ежели

накроют, так это – собака – и заслужил”.

И письмо летит в железную печку, которая с начала вечера топится.

Сануха, получив напутствие: “Чтобы ни гугу! молчок об этом деле!”,

уходит. Мать с бабушкой продолжают разговаривать о письме.

Гудит вечерний свисток. Вскоре по ставню два резких отчетливых удара:

отец пришел. Мать, не спрашивая, бежит отворять калитку.

Пока отец раздевается и отмывается, ему рассказывают о письме.

Отец матерно ругается по адресу Санухи: “Колоколо ведь!” – и садится за

стол. Через некоторое время он, однако, вполне одобряет решение сжечь

письмо.

– Ладно и так. Нечего упреждать-то. Сторожиться будет. А накрыть давно

пора. Этакую собаку жалеть не будем. Нашелся бы только добрый человек.

И “добрые люди” находились, хотя и не часто. Разыскать их не удавалось,

так как каждый рабочий и мелкий служащий, если даже подозревали его,

старались не подвести других.

Расправа обыкновенно производилась зимой по вечерам, в то время когда

заводской администрации приходилось являться на завод к ночной смене. Шли по

гудку – в шесть часов вечера, когда зимой уже темно. Старались выходить с

попутчиками – рабочими, чтобы иметь поддержку или по крайней мере

свидетелей.

Порядок был уже установившийся. Свидетели разбегались, потом являлись

на фабрику и, выждав время у входа, вбегали, запыхавшись, и докладывали по

начальству, что вот-де такого-то бьют. Дело обыкновенно к тому времени было

кончено. Каждый об этом знал, но тем не менее все, кому можно было из

работающей смены и поголовно все успевшие прийти в ночную смену, бросались

“спасать”.

В результате получалась каша, в которой даже зоркие глаза заводских

прихвостней не имели возможности различить, кто пришел раньше, кто запоздал.

Шли оживленные разговоры. Оказывалось, что чуть не каждый чем-нибудь

“услужил” пострадавшему, хотя кто-то успел-таки проломить ему голову или

пересчитать ребра.

Попутно начинались разговоры об Агапыче. Его видели как-то сразу в

разных концах: около Воробьевской заимки, на Зверинце, у Панова, на

Полевской дороге. Каждый говорящий осторожно прибавлял, что хорошенько

разглядеть не мог – он ли, или указывал на сомнительный источник: “Бабы

видели”.

Как бы то ни было, разговоры об Агапыче шли по всем цехам. Это имя

переплеталось с именем избитого заводского холуя. Припоминались случаи, что

вот тем-то Агапыч был недоволен, когда работал на фабрике; тогда-то

грозился. А теперь вот и сделал.

– Беспременно его это работа!

– Ищи теперь каторжника!

– Уж, поди, где свищет!

Создавалось что-то похожее на правду и окончательно сбивало с толку

заводских заправил.

Эти встряски заводских холуев все-таки были полезны рабочим, напоминали

другим слишком усердным, что терпению “мастеровщины” есть конец и

выслуживаться перед начальством надо с оглядкой.

Нужно сказать, что вообще рабочие были очень терпеливы и расправлялись

только с теми, кто окончательно “стал собакой”. Да и тут еще почти всегда

было предупреждение – посылалось сперва “подметное письмо”, и если перемены

в обращении с рабочими не замечалось, производилась “учь”.

Насмерть, однако, не били. Ограничивались обыкновенно хорошей взбучкой.

Озлобление чаще всего направлялось против мелкой заводской сошки,

которая служила палкой-погонялкой в руках вышестоящих.

Не помню, чтобы задевали “большое” заводское начальство, кроме одного

случая, когда пытались произвести расчет с последним из управляющих.

И можно думать, что верхи пользовались такими особенностями по- своему.

На расправу с заводским начальством – мелкотой – смотрели сквозь пальцы. На

всех, дескать, слез не хватит, да и на место одного десяток других подыскать

можно. Ну, и не беспокоились, даже и на пособия в случаях инвалидности не

слишком тратились. Может быть, тут было кой-что и от боязни за собственную

шкуру: если не давать выхода недовольству рабочих, так, пожалуй, себе

опаснее. И выход давался “расчетами по мелочишкам”.

Производилось потом, конечно, следствие, но обыкновенно виновных не

находилось. За все отвечал неуловимый Агапыч. На его голову по заводским

традициям разрешалось валить всякую вину: все равно ему уж хуже не будет.

В агапычев счет, кажется, был записан и случай с заводским надзирателем

Царем, у которого в одну зимнюю ночь были “отбиты вздохи”.

МАКАР ДРАГАН И МЯКИНА

– Ребята, Макар чудит!

Со всех ног несешься по направлению к избушке кричного мастера Макара

Драгана. Уж больно там занятные штуки бывают.

На завалинке избушки, на заборе уж много мелкого заводского люду.

Облепили окошки. Смотрят без опаски. Всем известно, что Макар, как бы пьян

ни был, на ребят не бросается. Крикнет только: “Пошли к лешему! Не видали,

што ли, меня?”

Драган пьян, но ходит по своей избушке вполне уверенно. Жену он только

что “выставил”. Она стоит тут же на дворе, голосит и ругается. Войти в избу

ей, однако, нельзя – вылетит, как котенок.

У этой бездетной супружеской пары были какие-то свои особые правила.

Даже во время самого жестокого запоя Макар не бил свою жену, а только

“выставлял”.

– Твое время будет. Не лезь!

Жена поплачет, поругается и уйдет к кому-нибудь из соседок, заказав

нам, ребятишкам, сказать, когда Макар уснет или куда-нибудь пойдет.

Драган все ходит по своей избушке и о чем-то тяжело раздумывает. Он

обыскал уж свои сундучки и шкафчики- ничего путного “для закладу”.

– Ишь, стерва, все вытащила, – бормочет он. Роется в посуде – ничего!

Косушки не дадут. Ряд кринок на полке подсказывает выход – теленок! Идет в

конюшню. Добровольцы-вестовые бегут к его Варваре и докладывают: “В конюшню

пошел” Жена Макара, сидевшая у соседки, вместе с соседкой бежит домой. Затея

отбить теленка у этого сильного, хотя и пьяного, человека явно безнадежна.

Макар отстраняет кричащих баб и торжественно уносит теленка в избу. С порога

внушительно говорит: “Не лезь, бабы! Я в своем доме главноуправляю-щий!

Хочу-продам, хочу-зарежу”.

Случай, однако, настолько катастрофический, что жена идет в атаку –

забирается в избу, но Макар с ловкостью, необычной для пьяного, хватает ее

за ворот, высоко поднимает своей ручищей и выставляет с высокого крылечка.

Делает это совсем беззлобно. Не бросает, не толкает, а именно выставляет как

ненужную в данную минуту вещь, которую, однако, разбивать не годится.

Мы хохочем. Варвара, в сущности тоже добродушная женщина, тут не

выдерживает и нападает на ребятишек с плачем, криком и руганью.

По счастью, вмешивается соседка Олончиха и убеждает Варвару, что лучше

сбегать к Парушке и сказать “этой холере”, чтобы не смела брать теленка в

заклад, а то и глаза выцарапать можно. Варвара быстро уходит. Мы занимаем

свои наблюдательные посты.

Теленок, попавший в непривычные условия, мечется по избе, дрожит и

жалобно мычит.

Макар сидит на “голбчике” и улыбается.

– Ишь, дурачонко! К матери просишься? Ладно, не отдам Парушке. Молись

богу!

Быстро схватывает теленка, ставит его на стол в передний угол и тянет

ногу теленка к голове, желая перекрестить. Теленок ревет.

– Не желаешь? Может, лучше нашего без бога-то проживешь.

Снимает теленка со стола и уносит обратно в хлев. Потом лезет на

сеновал и сбрасывает огромную охапку сена.

Эти хозяйственные заботы, однако, не могут заглушить мысли о невыпитом

полштофе или косушке. Макар опять идет в избу и начинает перебирать свои

ценности. Берет около “голбца” топор, ломок и молоток. Осматривает их

внимательно и кладет обратно. Потом быстро подходит к печи и начинает

пробовать крепость вмазанной в печь чугунной доски – шестка. Плита подается,

и Макар начинает ее вышатывать. Делает это так осторожно, что боковые

кирпичи не сыплются. Зрители ошеломлены: “Неуж выворотит?” Даже никто не

хочет сообщить жене Макара об этой новой его выдумке.

Тяжелая шесточница вытащена, и Макар осторожно выносит ее из избы и

быстро направляется к кабаку, где уже давно ждет его “растравленная”

Макаровой женой кабатчица Парушка. Она назло сейчас же покупает доску на

деньги (чтобы не возвращать заклада), и Макар получает возможность “допить”,

чтобы на следующее утро убедиться, что больше найти для похмелья нечего и

надо выходить на работу.

Месяцами тянул он свою тяжелую лямку. Баловал нас – соседских ребятишек

– разными фигурными плитками, которые приносил нам с завода для игры в

бабки.

Иной раз в праздник, когда взрослое население завода было пьяно, Макар

уходил с нами в лес или на рыбалку. Эти прогулки с Драганом казались нам

необыкновенно занятными. Он как-то всегда умел показать то, что мы еще не

видели или не замечали. Разговоров с нами он, однако, вел мало. Больше

молчал, покуривая свою трубочку.

Особенное удовольствие доставляло нам купанье с Макаром.

Выбирали место поглубже, удобнее для “броска”, и начинали раздеваться.

Мы с напряжением следили за каждым движением Макара, за каждой мелочью, ища

в них отгадку его необыкновенного искусства нырять.

Снежнобелое, как у всякого рыжего человека, тело с широким

треугольником выжженной на груди кожи, прямые ноги, мускулистые руки с

широкими кистями, толстая шея, “наплывистые” плечи и широкая грудь – все это

отмечалось детьми: не потому ли Макар так ловко ныряет? Белизна тела тоже

входила в число причин: “Белому телу вода рада – не выпускает”.

Нырять Макар был, действительно, мастер. Сколько минут он держался под

водой – сказать не сумею, но только долго. Мы, видавшие его нырянье не

первый раз, не могли, однако, приучиться спокойно дожидаться его появления

из-под воды. Сначала глаза беспокойно бегали по поверхности воды, стараясь

угадать место, где появится голова Драгана. Но голова нигде не показывалась,

и у всех рождалось тревожное: утонул. Проходило еще несколько томительных

мгновений. Мы терялись, не зная, что делать, и в это время показывалась

голова Драгана, обыкновенно в самом неожиданном месте: иногда тут же под

берегом, иногда в камышах, иной раз чуть не на другом берегу пруда. Макар

быстро и ловко плыл к берегу, очень довольный, что ему удалось напугать

своих приятелей-малышей.

В зимние вечера избушка Драгана была излюбленным местом ребячьих

сборищ. Шумели, разговаривали, играли “в карты-бабки” или “чурашки”. Драган,

только что вернувшийся с работы, сидел на своем обычном месте – “голбчике”-и

покуривал трубку. Варвара возилась у печки.

Такие мирные полосы жизни Драгана тянулись иногда по нескольку месяцев.

Но вот в какой-нибудь большой праздник он напивался и “кружил”, насколько

хватало денег, причем каждый раз “чудил”. Жена старалась спозаранку

рассовать имущество по соседям, чтобы ускорить конец пьяной полосы.

– Мать пресвятая, Паруша великомученица, одолжи косушечку рабу божию

Миколаю до первой получки!

В самой середине грязной дороги, на коленях, без шапки стоит рабочий

Мякина и, как в церкви, молитвенно смотрит на кабацкую дверь, которую

заслонила своим жирным огромным телом целовальница Парушка.

После своего молитвенного призыва сам же припевает высоким тенором:

“Подай, господи!”

Жирная баба возмущается:

– Ишь, пьянчужка, над богом смеешься! Проваливай! И трезвый ко мне не

ходи!

Мякина быстро поднимается из грязи, взмахивает кудлатой головой и

визгливо кричит:

– Да разве я к тебе, стерве, сам хожу? Горе мое ходит, паскуда! Так и

знай, сволочь!

Парушка, привыкшая к именам и похуже, решительно направляется в сторону

пьяного тщедушного “мастерка”. Тот отступает и, пошатываясь, направляется

вдоль улицы.

В утешение себе Мякина запевает песню-импровизацию, где фигурирует

кабатчица Парушка.

Эта пьяная импровизация мне до сих пор кажется прямо поразительной.

Отдельные фразы забылись, но помню, что это всегда была мерная, складная

речь, без остановок и перебоев. Появлялся какой-нибудь ядовитый припев,

который потом подхватывала “мастеровщина”.

С Парушки песня вскоре переходила на заводское начальство и бар.

Нарочито смешные положения, в которых они представлялись в мякининой песне,

собирали на улицу не одних ребятишек, но и взрослых. Около поповского дома

Мякина вспоминает о своем “благочестии” и переменяет мотив на церковный.

Опять мелькают забавные образы, где “гривастые дьявола” и “святые ангела”

так причудливо переплетаются, что матери гонят нас, ребятишек, домой и

кричат на безбожного Мякину, угрожая ему не только адом, но и стражником,

что, конечно, страшнее. Рабочие хохочут.

Вот Мякина доходит до своей избушки. Ворота заперты, ставни на болтах,

закрепленных внутри, сенки тоже заперты изнутри засовом, и лестница, по

которой можно залезть туда, убрана. В доме и во дворе ни души. Ребятишки

Мякины вертятся тут же в толпе, на улице. Жена спряталась.

Готовятся так к встрече Мякины не потому, что боятся его, как буяна, а

с другим умыслом. Надо утомить его так, чтобы, забравшись в избу, он сразу

же заснул. Иначе неизбежно выкинет какой-нибудь фортель, обидный, а иногда и

разорительный для домашних.

Начинался стук, матерщина, жалобы “православным” и перелезание через

забор. Перелезание, судя по степени “градусов”, иногда тянулось долго.

Дальше канитель с дверьми в сени. В большинстве случаев кончается тем, что

Мякина, забравшись в избу, растягивается на постели и засыпает. Толпа

расходится.

Но если ему удается проникнуть в избу быстрее, то открываются оба окна

на улицу, и начинается “выставка”. Показываются отопки сапог, рваные рубахи

жены и детей, покровитель дома Микола Милостивый. Все это сопровождается

прибаутками завзятого раешника. Хохочет толпа, и всхлипывает жена Мякины.

Соседки, которые жалеют тихую мякинину бабу, начинают стыдить Мякину. Но это

только ухудшает дело. Мякина, истощившийся в остротах над своим скудным

имуществом, получает новый материал. На каждое замечание у него готов такой

колючий ответ, что бабы плюются, а некоторые – погорячее – готовы прямо

лезть в драку. Мужей эти остроты тоже неизбежно задевают, но они стараются

“не показать виду”. Толпа взрослых, однако, начинает расходиться. Охотников

вступить в словесную борьбу с пьяным Мякиной все меньше, и он объявляет

“выставку” закрытой “до великого дня святого Полштофа”.

Иной раз “фортели” бывают “фигуристее”.

Помню, раз Мякина напился в отсутствие жены, которая куда-то уезжала:

на покос или за ягодами. Предупредительных мер не было принято, и пьяный

хозяин беспрепятственно вошел в свою избу. На этот раз он, выставив косяки,

ухитрился вытащить на середину улицы ткацкий станок – кросна. И начал тканье

с припевом;

Я поставила кросна,

Им девятая весна!..

Этот “фортель”, обидный для его измотавшейся на работе жены, прекратили

женщины соседки, которые буквально избили пьяного Мякину и растащили части

станка по домам.

В “трезвое время” Мякина (Медведев Николай Николаевич, человек уже

пожилой) был веселый заводский рабочий. Смолоду он работал на фабрике, но

“огневая”, видимо, была не по силам этому тщедушному человеку, и он перешел

в столяры. В этой отрасли Мякина был своего рода художником, и ему

поручалось изготовление наиболее тонких моделей. Иногда он делал своим

ребятишкам занятные деревянные игрушки. Толчея, кричный молот, мельничное

колесо были сделаны, как хорошая модель, и “действовали по-настоящему”.

Напивался Мякина не часто, “с себя не пропивал и из дому не тащил”, но

жили они скудно. Большая семья и маленький заработок ставили его в положение

чуть не нищего, но он все-таки ухитрялся сохранять веселый нрав и слыл в

заводе за балагура и песенника.

В трезвом виде он, однако, избегал задевать в своих остротах заводское

начальство. Говорил либо о прошлом, либо “проезжался по части святых отцов”,

быт которых он почему-то знал великолепно.

Пел Мякина замечательно. Чистый высокий тенор во время вечернего отдыха

на покосе часто сзывал на стан большую толпу слушателей с соседних участков.

Но мне все-таки больше памятны его пьяные песни-‘ импровизации. Это

было творчество, грубое по замыслу, яркое по обилию образов и тонкое по

отделке деталей. Редкая легкость стиха была изумительна. Песня, каждый раз

новая, лилась спокойно, уверенно, как будто она давалась в давно знакомых

заученных словах.

Жаль, что этот редкий юморист – импровизатор ушел из жизни не более как

заводским столяром Мякиной, пьяные выходки которого смешили соседей.

“ЖАЛОВАННЫЙ КАФТАН”

На каждом большом предприятии всегда бывает много мелких строительных

работ и частичного ремонта. Постоянно требуются плотники, столяры,

каменщики, землекопы и чернорабочие.

Из заводских сооружений больше и чаще всего нуждались в ремонте плотины

заводских прудов: подновить насыпь, перебрать слив, переставить ледобои,

исправить вершники… Служащий, ведавший ремонтом плотины, назывался

плотинным. Ему же поручалось наблюдение за другими строительными работами, а

также заведование подсобными мастерскими.

Таким образом, в руках плотинного сосредоточивалась огромная отрасль

мелких строительных работ. Во время капитального ремонта плотины и

производства больших построек в распоряжении плотинного были большие партии

рабочих; когда же построек не было, число рабочих значительно сокращалось.

Эти колебания числа рабочих и право отказать одним и оставить других

давало плотинному большую власть. Все заводские плотники, столяры,

каменщики, кровельщики и маляры старались жить в ладу с плотинным. Иные, как

говорится, из кожи лезли, чтоб подслужиться и при сокращении работ не

попасть “к расчету”.

Если таково было положение рабочих, обладающих теми или другими

техническими навыками, то еще хуже было положение “поторжных”. Этим именем

назывались чернорабочие, которые нанимались поденно – “по торгу”. Тут выбор

производился на-глаз, никакой очереди не существовало, все зависело от

усмотрения плотинного, который, однако, наперечет знал тех, кого заводское

начальство “пустило в голодняки”. Этим “голоднякам” работы не было даже по

самым низким ценам и при самом большом спросе на рабочие руки.

Последняя особенность, а также почти бесконтрольное распоряжение

работами требовали, чтобы плотинный был “верный человек”. Верный, конечно,

хозяину.

В Сысерти в наблюдаемый мною период таким “верным человеком” был некий

“Пасинька” – Павел Алексеич (фамилии его не помню). Это был любопытный тип

старого заводского служаки, живой осколок минувшего крепостничества. Помню

его уже глубоким стариком. Каждый день можно было видеть, как этот высокий,

сухой, с узенькой седой бородкой, угрюмый старичишка шагал по нашей улице в

обеденную пору домой. Старинный чекмень, опоясанный ремешком, и квадратная

полуторааршинная палка-“правило”, которую он употреблял для измерения,

выделяли его из ряда остальных заводских служак.

Плотинный немилосердно сюсюкал, и нам, ребятишкам, был большой соблазн

подразнить худоязычного старика. Но мы делали это с большой опаской, так как

слыхали от старших, что если “Пасинька” узнает, чей мальчуган, то хорошего

не жди: так подведет, что с фабрики уволят, а уж в поторжную никак не

пустит. Пускались на хитрости: старались дразнить не в своей улице, а

подальше; в нашей же улице старика дразнили соседние уличане. При этом

чужакам не разрешалось давать даже обычную взбучку, хотя бы были с ними

самые недавние незаконченные счеты. И нашим уличанам тоже беспрепятственно

можно было ходить за “Пасинькой” скопом и в одиночку в другие улицы.

Особенно густо ребятишки ходили за “Пасинькой” в воскресенье или в

праздничный день, когда он шел в “жалованном кафтане”.

За “верную” службу в течение не одного десятка лет заводоуправление и

владелец расщедрились – подарили плотинному особый почетный кафтан, обшитый

по вороту и бортам узеньким золотым галуном, с какими-то кисточками на

боках. На кафтан сукна не пожалели, – сшили его до пят, да и вширь пустить

не поскупились, и получился какой-то необыкновенный смешной балахон.

Маленькая круглая шапочка-катанка, степенная поступь и важный вид дополняли

эту забавную картину. Казалось, старик был крайне озабочен, как бы в целости

пронести на плечах такую драгоценность, как его необыкновенный балахон.

– Пасинька, кафтан не потеряй!

– Позолоту не замарай!

– Рукой-то не маши – кисточку оборвешь!

Но старик не замечал нас. Выставив вперед правую руку с завязанной в

клетчатый шелковый платок просфоркой и размахивая левой рукой как-то в

сторону от себя, он продолжал свое величественное шествие.

– Сутка ли? Осенили и позаловали. Это сюствовать и понимать надо!

И старик плотинный “чувствовал и понимал”, что холопский труд его жизни

не пропал. Недаром он всю жизнь трясся над господской копеечкой, чуть свет

бежал на свою плотину: не случилось ли чего? Зорко следил за количеством

ожидающих распределения на работы и пользовался всяким случаем, чтобы

“ужать” пятачок. Целую жизнь своим сюсюкающим говором “материл поторжных” за

их “бессюствие и бесстызесть”. И вот на старости лет получил награду –

кафтан с позолотой. Этот широкий черный кафтан окончательно закрыл в глазах

старика темные стороны его работы.

Закружила старую голову барская ласка. Не мог понять он, насколько

смешон был в жалованном кафтане.

Когда на Нижегородской выставке в 1896 году плотинного и еще двух

стариков, наряженных такими же шутами, спрашивали, в каком хоре поют они –

такие старики, то “Пасияька” искренно удивлялся: на всероссийской выставке,

в большом городе могут оказаться такие чудаки, которые не видывали

жалованного кафтана! С достоинством объяснял он, что вот служил “верой-

правдой” столько-то лет в Сысертских заводах господина Соломирского и

наследников Турчаниновых и его оценили и пожаловали.

Вспоминая о “Пасиньке”, невольно удивляешься, что такой обломок

крепостничества жил еще совсем недавно, перешел даже в двадцатое столетие и

умер, кажется, перед началом войны четырнадцатого года.

О ЗАВОДСКОЙ УЧЕБЕ

Я уже учился в обыкновенной земской школе с “небьющимися учительками”,

но школа все-таки попрежнему звалась заводской. Школьный день у нас был

длиннее принятого в других школах, так как заводское начальство посылало к

нам “дополнительных” учителей – по черчению и рисованию. Но эти занятия

велись по-особому: учителя налегали лишь на тех, кто обнаруживал

определенные способности. А таких было немного, так как практиковавшиеся

учителями приемы: линейкой по голове, карандашом в лоб и т. д., заставляли

всячески отделываться от этой учебы.

Доморощенные преподаватели только руками разводили: “Мало стало

способного народу. Откуда чертежников брать будем?”

Но от “настоящей учебы”, которая когда-то применялась к самим учителям,

все-таки воздерживались. Время брало свое.

Другой особенностью школы был ее заведующий. Здоровый, сильный человек,

довольно добродушный и, кажется, ловкий в своих личных делах.

Наши отцы усиленно нам напоминали, что он – донской казак! Он только

кажется смирный, а поди-ко разозли-покажет!

– Известно, казак.

– Еще донской.

– Ну, ведь как без этого с нашими ребятами – баловники.

Эти разговоры и внушительный вид заведующего заставляли побаиваться.

– А вдруг в самом деле разозлится и начнет расправляться… по-

казачьи?

О казацкой же расправе все мы слыхали.

Строгому порядку в школе помогало и то, что у большинства взрослого

населения слишком еще живы были воспоминания о прежней заводской школе и ее

“работниках”. Живы были и те “мастера”, у которых доучивались наши отцы и

старшие братья, не вынесшие жестокостей заводской школы.

Если к этим свирепым “мастерам” все-таки бежали из старой заводской

школы, то каковы же были порядки в ней?

Нужно сказать, что потребность в “писчих и счетных людях” в заводах

чувствовалась давно, и школы там существовали уже в восемнадцатом столетии.

Жестокие формы старинной учебы здесь, видимо, развернулись вовсю. Вот,

например, документ из того времени, когда заводская школа “словесной

грамоты, цифири и пения” помещалась еще при церкви.

Сысертский поп Куликов “репортовал” своему начальству в 1776 году:

“Сего генваря 6 числа, во время утреннего пения на чтении по шестой песни

канона слова похвального находящийся при Сысертоком заводе при поучении

словесной грамоте и пению детей служитель А. Дулов, унимая собравшихся

малолетов от резвости и между тем малолета Ипполита Алексеева, за правым

клиросом резвящегося, простосердечно ударил кулаком по голове, у которого

незапно прошиб голову, и в церкви пол потекшею из головы кровью окровенили,

и по той причине литургисать я был опасен”.

“Резвящемуся малолету” прошибают голову, льется столько крови, что поп

не решается даже служить в этот день в церкви. Куда уж дальше?

Эти зверские порядки существовали в заводской школе и в последующее

время, когда она уже была в другом помещении. Учить и бить были почти

равнозначащими выражениями. И если нашему поколению достался, по счастью,

добродушный “донской казак”, то предыдущее еще полностью терпело школьную

пытку, которую безнаказанно вели разные “заводские служители” под покровом

всесильных в округе феодалов – Турчаниновых.

Параллельно с заводской школой работали и отдельные “мастера”,

малограмотные люди, знавшие только псалтырь, краснопись, цифирь и…

треххвостную плетку, как единственный способ насаждения премудрости в головы

заводской детворы.

Простегнутое ухо, рассеченный висок, исполосованная спина – все же были

не так страшны ребятишкам и их отцам, как “настоящая” заводская учеба с ее

“простосердечным” прошибанием голов и поркой “впосолонь”.

Ребята, попавшие из школьного застенка к “мастеру”, который употреблял

лишь одну плетку, считали себя счастливцами, и иногда переходили из школы к

“мастеру” тайком от родителей.

От отца я знаю, что он с первых же шагов в школе попал в такой

переплет, что решил сбежать к безногому “мастеру” Банникову. “Мастер”

принял, и отец начал ходить к нему в часы школьных занятий. Родители

некоторое время не знали о “самовольстве”, но месяца через три отец вынужден

был сообщить им об этом, так как нужно было платить “мастеру”.

В какой-то большой праздник запрягся отец в тележку и повез своего

безногого учителя домой. Дома, конечно, удивились неожиданному приезду

Банникова, но когда он объявил, что “малец вытолмил склады”, то пришлось-

такова уж сила обычая! – устроить “ввод во псалтырь”. За бутылкой “ввода”

старики окончательно договорились, и отец остался в обучении у Банникова.

Там в компании с двумя десятками других школьных беглецов и проходил науки:

псалтырь, краснопись, на которую учитель особенно налегал, и арифметику, но

когда дошли до именованных чисел, то “мастер” откровенно заявил: “Дальше не

знаю. Учитесь сами”.

Этого Банникова и еще двух таких же “мастеров” я хорошо знал. Работа с

треххвосткой наложила на них особый отпечаток постоянной свирепости. В пору

моего детства “мастера” уже не учили. Они нашли себе более подходящее

занятие – читать по покойникам.

Но справедливость требует сказать, что эти чтецы по покойникам как

учителя все-таки были лучше тех заводских служителей, которых заводское

начальство “приставляло к школе”. Выученики этих “мастеров” и составляли

кадр заводских “приказных”, бойко и красиво строчивших свои “реестры и

сортаменты” и подводивших итоги владельческих барышей. Были из них и такие,

которые, вооружившись псалтырней премудростью, ухитрялись вести сложный

бухгалтерский учет предприятия. Незнание общепринятых приемов заменялось

усиленной работой костяшек, но учет все-таки был правилен, хотя и велся по

какой-то необыкновенной системе под руководством главного бухгалтера,

который сам был из числа таких же “выучеников мастера” и до конца своей

жизни не узнал тайны простых и десятичных дробей.

Старая заводская школа не давала даже этого. Там сплошь забивали

учеников, если не до смерти, то во всяком случае до полного отупения. И

выходцы из этой школы всегда вспоминали о ней, как о пытке длительной и

беспощадной.

Школ, сколько-нибудь похожих на школы фабричного ученичества, в

Сысертском округе до последнего времени не существовало.

Просто мальчуганов – в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет –

принимали на подсобную работу, и если они не “изматывались”, то становились

рабочими, подмастерьями, мастерами.

Главным учителем, пожалуй, можно назвать тяжелое “паленьговское”

полено, на котором испытывалась физическая сила и выносливость подростка.

Опасность “посадить доменного козла” приучала к внимательности и выдержке, а

бесконечные огненные змеи разной ширины, бежавшие по всем направлениям

фабрики, приучали к рассчитанным, точным движениям, так как оплошность

грозила уродством, а иногда и смертью.

Попасть в механическую или столярную было труднее, да и не всякому

удавалось здесь выучиться. Стать хорошим слесарем, токарем, модельщиком

можно было только при условии, если кто-нибудь из старших рабочих

внимательно следит за работой начинающего и дает ему необходимые указания.

Если этого не было, то выходила лишь порча материалов, за которую

обыкновенно подростка “выгоняли”.

Эта особенность выучки давала возможность попадать в механическую или

столярную лишь тем ребятам, у которых там имелся какой-нибудь близкий

человек: отец, старший брат. В силу этого профессии слесарей, токарей,

зубильщиков, краснодеревцев, модельщиков считались привилегией сравнительно

немногих заводских семейств.

Требования по части количества и чистоты выработки предъявлялись к

ученикам механической и столярной настолько высокие, что взрослым

приходилось “натаскивать” ребят дома и, кроме того, помогать, исправлять и

доделывать во время работ. Так, однако, чтобы начальство не видело.

Заработок же заводских учеников был самый незначительный.

“Учат их – да еще им же и плати! Мало ли портят”, – говорили

представители заводоуправления. А выходило обычное жульничество: заводы

брали дополнительно труд наиболее квалифицированных рабочих, а оплачивали

его, как труд подростков.

ПОКОС

Покосные участки в Сысертских заводах, как уже упоминалось вначале,

были чуть ли не главной основой заводской кабалы.

Рабочий, имевший клочок покосной земли, старался использовать его для

ведения хозяйства, в котором большинство рабочих видело единственную

возможность стать независимыми от заводского начальства.

– Сам себе хозяин. Не кланяйся.

– Хоть и прогонят, так есть за что держаться.

– Да вон Гусак росчисть себе загоил, дак ему теперь чорт не брат.

– То-то и есть! Вот бы еще пахоты маленько.

– Костыльком с возу пахать будешь?

– Да уж нашли бы чем. Земли бы только дали!

Такие речи о преимуществах крестьянского хозяйства и мечты о своей

пашне приходилось слышать нередко. Положение “сельских работников”, которых

земельная теснота загоняла в заводские рудники или заставляла всю зиму

“робить на лошадях”, как-то не замечалось. Видели одно – над крестьянином не

могло измываться без конца разное заводское начальство, – и этому

завидовали.

Такое отношение заводского населения к крестьянскому хозяйству

побуждало большую часть рабочих стремиться к развитию этого хозяйства у

себя. Чуть не у каждого рабочего имелась корова; многие держали лошадей, на

которых кто-нибудь из семейных возил в течение большей части года разную

заводскую “кладь”.

Пахоты около заводских селений не было, но покосные участки имелись

везде. Размер их был неодинаковый. В Сысерти это были небольшие клочки, на

которых при хорошей траве ставилось копен двадцать-тридцать (сто – сто

пятьдесят пудов) сена.

В Полевском и Северском покосные угодья были много обширнее. Там

каждому домовладельцу отводилось по два покоса: ближний – верст за пять –

десять и дальний – верст за пятнадцать – тридцать – тридцать пять. Ближние

покосы были очень невелики. На них ставилось сена лишь на “первосенок”, до

санного пути. Дальние были довольно значительного размера. Сено там

ставилось сотнями пудов.

Кроме того, у заводского населения была почти неограниченная

возможность ставить сено по “чаще” и “росчистям”. По “чаще” значило – по

лесным лужайкам, которых можно было много найти в лесу. “Росчистями”

назывались тоже лесные поляны, но такие, где уже издавна литовка и топор не

давали разрастаться лесной поросли.

Иногда на этих “росчистях” “подчерчивались” (подрубались со всех

сторон) отдельные деревья, и “росчисть” постепенно доводилась до размеров

очень большого покоса.

Заводское начальство, видимо, прекрасно понимало кабальное значение

покосов и всегда “шло навстречу” населению, освобождая его от работы, когда

оно “делало свой годовой запас”. Тем более, что такая отзывчивость ровно

ничего не стоила, а иногда даже вызывалась необходимостью частичного ремонта

предприятия.

Ежегодно среди лета – на месяц, иногда на полтора – работа на фабриках

прекращалась. Замолкал гудок, затихал обычный шум и лязг фабрики, и только

доменные печи продолжали дышать огнем и искрами. Непривычно тихо становилось

в заводе. Казалось, что завод умер. И вечерами тянуло взглянуть на дыхание

доменной печи. чтобы убедиться, что жизнь в фабричном городке все-таки есть.

Отец, помню, терял от этой тишины сон и старался скорее уехать на

покос.

Привычка к фабричным работам сказывалась и во время покоса. Рабочие

редко вели дело в одиночку, в большинстве объединялись в группы, чтобы легче

и скорее поковчить с покосом. Группы составлялись с приблизительным учетом

рабочей силы семьи; иногда в целях уравновешивания вводилась оценка работы

рублем. Дело шло дружно, быстро и весело.

Случалось, конечно, что траву, скошенную с одного луга, удавалось

убрать “без одной дожжинки”, а другая попадала “под сеногной”. В таком

случае артель старалась поправить дело правильной дележкой сена с того и

другого участка. И я не помню, чтобы на этой почве выходили недоразумения.

Радость коллективной работы как-то особенно выпукло выступала в это

время. Вечером любой покосный стан представлял собою картину дружной рабочей

семьи, веселой без кабацкого зелья.

Наработавшись за день, похлебав поземины или вяленухи ( Позем, поземина

-вяленая пластинами (без костей) рыба; вяленуха – вяленое мясо. (Прим.

автора.)) , люди подолгу не расходились от костров. Часто старики зачинали

проголосную, а молодежь занималась играми, пока не свалится с ног.

Утром, чуть свет, все уже на работе, бодрые и веселые.

Эта дружная работа кончалась обыкновенно быстро. Только разойдутся, а

уж покосов-то и не осталось. Начиналась страда в одиночку – по лесным

полянкам. Здесь уж объединяться было нельзя, да и работу эту вели лишь те, у

кого были в хозяйстве лошади. Работа, надо сказать, была неблагодарная.

Приходилось переезжать с места на место в поисках подходящих полянок.

Сочная, густая лесная трава долго не сохла и попадала под дождь. В

результате тяжелой работы получалось плохое сено.

Попутно нужно отметить, что если в Сысерти единоличная работа на

покосах была редкостью, то в Полевском и Северском, где заводское население

имело большие участки, она составляла обычное явление.

Углежоги и “возчики”, имевшие по десятку лошадей, забирались на свои

покосы с Петрова дня и трудились там “до белых комаров”, выезжая или даже

только высылая кого-нибудь домой “за провьянтом”.

В заводе в это время было мертво. Дома оставались лишь старухи да

малыши.

Тех рабочих, у которых не было большого хозяйства, эта страда углежогов

тоже уводила “в даль”, где они действовали как наемные рабочие, частью с

условием натуральной оплаты: за работу – сено.

СТРОИТЕЛЬСТВО

ГЛУБОЧИНСКИЙ ПРУД

Верстах в двенадцати от Полевского завода есть Глубочинский пруд.

Красивый тихий уголок, в раме хвойного леса.

Рыбы здесь раньше было полным-полно и птицы тоже немало. Это было

заповедное место, где рыбачили и охотились только сам владелец да высшая

заводская знать.

Полевчане иной раз рыбачили контрабандой, но почти всегда без успеха.

Сторожа зорко следили за каждым появившимся на берегу человеком. Охранять к

тому же было очень просто, так как пруд был невелик и весь на виду. никаких

заливов, – по-заводски “отног”, – не было.

Редко кому удавалось перехитрить глубочинских сторожей. Они ловко

накрывали контрабандиста-рыболова и отбирали весь улов и рыболовный снаряд.

Охотники платились большим – у них отбиралось ружье.

Озлобленные полевские рыбаки пытались как-то спустить рыбу, разломав

решетки в плотине, но из этого тоже ничего не получилось: не рассчитали хода

рыбы, да и помешало особое устройство пруда, о чем будет ниже.

У плотины, кроме сторожевского домика, был построен для гостей довольно

просторный “господский дом”.

Нельзя сказать, чтобы сюда наезжали часто. Для увеселительных поездок в

лес это было далеко, да и дорога туда была не из важных. Пьянствовать с

таким же успехом можно было гораздо ближе, а наслаждаться тихим глухим

уголком из всей заводской знати мог, видимо, только владелец, который иногда

жил здесь не по одной неделе.

Был потом в этом доме и постоянный жилец – брат , заводовладельца,

отставной гусарский ротмистр. Раньше он жил в Питере и, как слышно,

“гусарствовал” во-всю, пока не “прогусарил” причитавшиеся ему части

владения. Когда не стало возможности “гусарить”, он явился на заводы и здесь

“шалыганил” до конца жизни. “Шалыганство”, впрочем, было безобидное: ходил в

рубахе-косоворотке и плисовых кучерских штанах, иногда надевал лапти и

бродяжил с ружьем по лесам, пока не осел крепко в домике на Глубочинском

пруду. Здесь он жил несколько лет безвыездно: рыбачил, охотился и жестоко

глушил сивуху.

Отношение заводской знати к этому пропившемуся гусару было

презрительное, рабочие смотрели на него с насмешкой, иногда пользовались его

слабостью. Объявится кто-нибудь компаньоном по пьяному делу, глядишь – везет

пуда два-три рыбы.

Рыбы было так много, что никак не поймешь, почему все-таки не давали

ловить ее даже удочками. Получалось забавное положение. Рыбачить на

Глубочинском пруду было интересно только контрабандой. Здесь надо было

осторожно пробраться мимо сторожевского домика, выбрать где-нибудь местечко

в кустарнике на берегу, устроиться так, чтобы не видно было, как закидываешь

удочку , и вытаскиваешь рыбу. Если прибавить к этому постоянный риск

попасться сторожу, то спортивный интерес рыболовства понятен. Это для

любителей.

Для промышлявших рыбной ловлей интерес тоже был – наловить в час-два

столько, сколько в другом месте не поймаешь сетями в течение нескольких

дней.

Но вот какой интерес был владельцу или его пропойному братцу – это

непонятно. Выехать на лодке, закинуть удочку и сейчас же тащить добычу,

которую часто некуда деть: для еды нужно немного, заниматься рыбной

торговлей не приходилось. Вот и получилось: собака на сене – ни себе, ни

людям.

Рыбный садок, красивый лесной угол – это не самое интересное для

Глубочинского пруда. Пруд замечателен с другой стороны. Сооружался он во

всяком случае не для того, чтобы разводить там рыбу. Это уже потом

прибавилось. Расчеты были другие, более серьезные.

Дело в том, что Полевской заводский пруд питается пятью или шестью

маленькими речками, из которых только Полевая и Ельнишная побольше ручьев. В

засушливые годы речушки дают воды совсем мало, и дешевой водной силой

Полевской завод пользоваться не мог.

Недалеко от пруда есть еще речка Глубокая, но она впадает в реку

Чусовую. И заводские экономисты сообразили – запрудить Глубокую, прорыть

соединительную канаву, и Полевской пруд будет обеспечен запасом воды. Стоит

напустить через соединительную канаву воды, сколько надо, и работай себе на

дешевке.

За этот проект ухватились как полевское заводоуправление, так и главное

начальство округа. Живо отыскали “подходящего человека”, который раньше

околачивался по плотничным работам, и дело закипело. Кипело оно довольно

долго и не без выгоды для “главного строителя”. По крайней мере, когда его

прогнали, так он сразу же купил несколько домов и открыл две лавки “с

красным товаром” тут же, в Полевском заводе. И надо сказать, что это никого

не удивило. Известно ведь: у хлеба – не без крох. А тут ни много, ни мало

прошло денег, а около миллиона рублей. Было от чего остаться.

После того как выгнали “строителя”, наступило разочарование, сменили

даже полевское начальство, но работы решили заканчивать.

И тут только догадались как следует пронивелировать местность.

Нивелировка и раньше производилась, но “по-плотничному”, на-глаз больше, а

когда походили с инструментами, то нашли “ошибочку”. Речка Глубокая

оказалась на одиннадцать аршин ниже речушек, питающих Полевской пруд. Нужно

было скопить, значит, свыше десятка аршин “мертвой воды”, чтобы пользоваться

следующими. Расширить водоем не позволял рельеф местности, да и основные

работы по устройству плотины были уж сделаны, миллион ведь убухали, не

переделывать же заново! И то сказать, речка Глубокая все же была только

речка,- при расширении размера пруда она не могла бы дать высокого подъема

воды. Пришлось выкручиваться “как-нибудь”, чтобы не все пропало. И толк

получился очень небольшой: в редкие годы Глубочинский пруд мог служить

кой-каким подспорьем для Полевского. Плотину между тем Глубокая просасывала

основательно, и чуть не каждый год приходилось ее чинить.

ИЗ РАБОЧЕГО КАРМАНА

В полевской заводской конторе, обширной комнате с низко нависшим

закопченным до последней возможности потолком, много народу. За деревянной

загородкой из массивных точеных балясин у столов сидят приказные и щелкают

на счетах или пишут, осторожно засыпая свежеисписанный лист “аверинским

песком” (‘песок применялся вместо промокашки. Промокашка – неклеенная

(пористая)бумага для удаления остатков чернил с документа, чтобы они не

размазались. Чернила были только жидкими. -прим. скан.), который потом

сдувают, перелистывают лист и снова пишут.

Перед заборкой – с прихода – набилось много людей в собачьих ягах,

толкутся у железной печки, сидят на скамейках вдоль стены, на полу и тихо

переговариваются друг с другом. Это углежоги ждут расчета.

Расходчик, высокий худой человек без волосинки на месте усов и бороды,

сидит около заборки и быстро щелкает на счетах.

Вот он кончил проверку и начинает вызывать.

– Медведев Василий! Получай!

Молодой белобородый мужик в собачьей яге подходит и берет деньги.

Медленно пересчитывает.

– Не задерживай. Проходи!

– Да у меня, Емельян Трофимыч, нехватка, говорит Медведев.

– Небось, обсчитал тебя? – язвительно спрашивает расходчик.

– Да ведь ряда-то известная.

– Ну?

– А тут семи гривен нехватает.

– Вот и дура! Церковные-то забыл?

Это упоминание о “церковных” выводит углежога из терпения, и он

озлобленно говорит.

– До которой это поры будет? Отец всю жизнь платил, а все тянут. Мы

вовсе приходу-то другого.

– Тянут, говоришь? Та-ак! – многозначительно подчеркивает расходчик. –

А знаешь ты, дурова голова, что сама государыня нашим храмом антиресуется? –

вдруг завизжал он.

– А мне хоть кто, – угрюмо бормочет углежог и отходит от загородки.

Расходчик, однако, не склонен остановиться на этом и продолжает

разглагольствовать перед остальными углежогами, ждущими расчета.

– Вот они, работнички-то! Им хлеб дают, а они вон што! Государыню-то за

никого считают! Да ведь наш-от храм, можно сказать, гордость… Нельзя же

его без хорошего иконостасу оставить? Отцы-то строили по усердшя, а деткам

семи гривен жаль!

Толпа углежогов угрюмо молчит и, когда кончается разглагольствование,

начинает по списку подходить за получкой. О “церковных” не говорят, хотя

расходчик все еще ворчит на молодых, которых в церковь-то “силом надо

водить”.

При расчете с фабричными разговор о “церковных” был много острее. Но

расходчик теперь больше отмалчивался или ссылался на общественный приговор,

которому было уже не один десяток лет.

Все дело шло из-за постройки церкви.

Владельцы и заводское начальство решили построить в Полевском заводе

“храм на удивление окрестным селениям”.

Постройка была затеяна заводоуправлением еще в 1845 году. Прихожан

никто не спрашивал, надо ли им новую церковь и где ее строить. Здание по

заводу начали довольно внушительное – двадцать две сажени длины и

восемнадцать ширины. Тратиться на такую махину заводское начальство было,

однако, не склонно, и дело вышло “общее”: с владельца – копеечка, с рабочего

– пятачок.

Так как на Полевском заводе, в связи с прекращением работ на

Гумешевском медном руднике, “дело пошатнулось”, то затянулась и постройка

храма. Закончилась она лишь в 1897 году.

Свыше пятидесяти лет с полевских углежогов, немногочисленных рабочих

фабрики и даже со старателей тянули проценты на постройку “величественного

храма”, а сами владельцы ограничились лишь предъявлением разных

“художественных” требований да жертвовали вещи, которым “цены нет”.

Привезли, например, из Москвы особо чтимую икону, “пожалованную великой

государыней” Марьей. Для окончательной умилительности были даже посланы

особые одежды, “сшитые” из покровов “в бозе почившего” царя.

Попы, конечно, старались на этом заработать, но, кажется, неудачно. Уж

очень пятидесятилетнее строительство надоело рабочим и всему заводскому

населению, и церковь, построенная по выбору владельцев где-то за заводом –

на плотнике, посещалась мало. Не помогли ни “особо чтимая”, ни

“замечательные одежды” с “августейшего” покойника.

Расходы “на благочестие” были довольно распространенным явлением и по

другим заводам округа, хотя нигде они не принимали характера такого

длительного вытягивания, как в Полевском.

Любили владельцы “обновлять” и строить церкви и часовни, считая это

чуть не основой заводского строительства. Особенно в этом отношении

усердствовал Турчанинов после “пугачевского бунта”. Он тогда на жестоком

усмирении пугачевцев, – из числа своих крепостных рабочих, – заработал

какой-то чин или дворянское звание, поэтому и понатыкал часовен “в память

чудесного избавления” чуть не на всех голых пригорках вблизи заводских

селений.

При всяком церковном строительстве основа была одна: владельцы

затевали, а рабочий платил. Сами же владельцы ограничивались лишь

“ходатайствами” о разрешении построек да составлением планов.

Если они “жертвовали”, то в большинстве ненужные вещи. Пошлют,

например, попу нарукавники и скажут, что они имеют особую ценность: сшиты из

петровского кафтана, жалованного первому владельцу заводов.

Бывало и забавнее.

В Сысерти в одном из алтарей главной церкви была икона, тоже жалованная

одним из владельцев. На серебряной пластинке можно было прочитать, что икона

принесена в дар церкви в 1820 году, что писана она в Италии в 1516 году

неким Бенвенуто Гарафолло, “славного живописца Рафаэля учеником”.

Среди других скучных казенных образов картина казалась занимательной.

Мадонна и две каких-то “великомученицы”, – все очень телесные, в

костюмах, отчетливо обрисовывающих основательную конструкцию таза и бедер, с

довольно глубокими для небожительниц вырезами платья на груди, –

непринужденно расположились на облаках. Кругом снуют веселые ангелы, амуры

трубят и что-то нашептывают улыбающимся женщинам. От картины, несмотря на

потускневшие краски, так и пышет радостью бытия.

Попы не любили эту “древнюю икону”, держали ее в тени, на стенке

алтаря, в котором редко служили, акафистов перед ней не чинили и вообще не

рекламировали. Даже больше, когда мы, школяры, заберемся, бывало, посмотреть

на веселую картину, то дьячок вытаскивал нас для большей убедительности “за

волосья”.

Снять или замазать этот владельческий подарок, однако, не решались. Так

он и висел, как свидетель благочестия бар, которым было неведомо, что в

русских церквах приняты были другие образцы иконописи.

 * ПОВЕСТИ *

ЗЕЛЕНАЯ КОБЫЛКА

ЗА БОЛЬШИМИ ОКУНЯМИ

В то лето, 1889 года, мы усердно занимались рыбной ловлей. Только это

уж была не забава, как раньше. Ведь мы не маленькие! Каждому шел десятый

год, все трое перешли в третье, последнее, отделение заводской школы и стали

звать друг друга на “ша”: Петьша, Кольша, Егорша, как работавшие на заводе

подростки. Пора было помогать чем-то семье. И вот мы сидели утрами на

окуневых местах, вечерами выискивали ершей, в полдень охотились за чебаками.

Наши семейные нередко хвалили за это.

– По рыбу в люди не ходим, свой рыболов вырос, – скажет при тебе мать.

Иной раз отец одобрит:

– Хоть мелконька рыбка, а все – ушка! Понятно, что такие разговоры

подбадривали нас, но все-таки тут было что-то вроде шутки: говорят, а сами

посмеиваются.

Вот бы так наудить, чтобы не смеялись! С полведра бы окуней, да все

крупных! Либо ершей-четвертовиков!

– Давай, ребята, сходим на Вершинки,- предложил вечером Петька.- Вот бы

половили! Там, сказывают, всегда клев. Сходим завтра?

– Не отпустят, поди, одних-то.

– Это уж так точно, не отпустят,- согласился Петька.- А мы так…

– Отлупят тогда.

– Не отлупят. Мы скажем, будто на Пески пошли либо к Перевозной на

целый день, а сами туда…

– Наскочишь на кого на перевозе-то… Мало ли наших на Вершинки бегают.

Яшку-то Лесину забыл? – сказал Колюшка.

– А мы трактом.

– Далеко так-то.

– Десять-то верст далеко? Ты маленький, что ли? Не дойдешь?

– Ну-ка, ладно нето,- согласился Колюшка.- Червей надо накопать, а

завтра пораньше пойдем. Не проспим?

– У нас Гриньша в утренней смене. Разбудит меня, – успокоил Петька.

Вершинки – это завод на той же речке Горянке, на которой жили и мы.

Поселок при заводе был маленький, а пруд гораздо больше нашего, горянского.

О рыбалке на этом пруду мы давно думали. Мешало одно – не отпускали. По

зимней дороге до Вершинок считалось меньше пяти верст. Летом пешие рабочие

ходили через Перевозную гору, от нее переплывали пруд на лодках или пароме и

выходили на зимник. Этот путь был немногим больше пяти верст. Но ездить так

было нельзя: хлопотливо с перевозом и очень крутой спуск с Перевозной горы.

Ездили трактом вдоль пруда. Эта дорога была много длиннее. По ней до

Вершинок считалось больше десяти верст. Выбрали мы эту длинную дорогу

потому, что тут не ждали встретить никого из знакомых взрослых. К тому же на

перевозе у нас был враг – угрюмый старик перевозчик Яша Лесина. Раз как- то

мы угнали у него лодку, так еле улепетнули. Вдогонку еще сколько орал:

– Я вас, мошенников! Поймаю, так оборву головы-то! Тому вон чернышу

большеголовому первому! Колюшка потом, правда, говорил:

– Ну, этак он всем ребятам грозит. Где ему всех упомнить, кто лодку

угонит.

Мы с Петькой, однако, побаивались:

– А вдруг узнает! Не зря же он про Петькину голову кричал. Заметил,

видно.

Уйти из дому на целый день с удочками было просто. Сказались, что пошли

до вечера на Пески, а то и к Перевозной горе. В ответ каждый получил строгий

наказ:

– Гляди, чтобы к потемкам домой! Слышал? Открыто взяли по хорошему

ломтю хлеба да по такому же тайком. Каждый не забыл по щепотке соли и

нащипал в огороде лукового пера. Червянки были полны, и удочки приготовлены

с вечера. Сначала шли хорошо. Было еще рано, хотя уже становилось жарко.

На пятой версте от Горянки есть участок Красик. Тут был когда-то

железный рудник, потом около этого места мыли золото, а теперь по

красноватому каменистому грунту весело журчали мелкие ручейки. Живая струя в

жаркий день кого не остановит! Стали мы собирать разноцветные галечки. Потом

кто-то сказал:

– Ребята, а вдруг тут самородок?

– А что ты думаешь – бывает. Поверху находят.

– Вот бы нам! А? Это бы так точно,- сказал Петька.

– Хоть бы маленький!

– Я бы первым делом жерличных шнурков купил. На шестьдесят бы копеек!

Три клубка.

– Найди сперва!

Самородок, конечно, не нашли, но по ручьям спустились к пруду, который

в этом месте близко подходил к дороге. Как тут не выкупаться! И место как

нельзя лучше.

После купанья стали осматривать свои запасы. У каждо-го было по два

ломтя хлеба, по щепотке соли и по пучку лукового пера. До спасова дня нам

запрещалось рвать лук с головками, но у Петьки все-таки оказалось три

луковицы, у меня – две. По поводу моих ломтей Петька заметил:

– Тебе, Егорша, видно, бабушка резала? Ишь какие толстенные.

У Колюшки не было луковиц, да и ломти оказались тоненькими. Петька

выбрал самую большую луковицу и протянул ему:

– Бери, Медведко, да вперед учись у больших!

– Ну-к, я, поди-ка, старше тебя.

– На месяц! О чем говорить! Ты вот лучше померяйся со мной! Увидишь,

кто больше.

Я отделил Колюшке половину своего ломтя, но уж ничего не сказал. Наши

отцы все жили “не звонко” но Колюшке все-таки приходилось хуже всех.

Когда так подравняли запасы, все отломили по кусочку.

– Эк, с лучком-то! Это так точно! – воскликнул Петька.

– Здорово хорошо.

– Промялись. Пять верст прошли.

– Ребята, дорога-то как кружит! Сколько идем, а Перевозная гора – тут

она. Совсем близко.

– Сперва ведь Мохнатенькую обходили. Она вон какая широкая!

– Про что я и говорю. От Перевозной к этому бы месту.

Под разговоры о прямой дороге мы незаметно и съели весь хлеб до крошки.

У каждого осталась лишь соль – было с чем уху сварить. И посуда была: все

трое вместо корзинок тащили на этот раз по ведерку.

Выкупались еще раз, “на дорожку”, и пошли. После еды и купанья идти

стало легче, приятнее. Стали заглядывать в лес, не попадутся ли ягоды.

Вдруг Петька закричал:

– Ребята, зеленая! У куста села! И он бросился к кусту, из которого

сейчас же выпрыгнула большая ярко-зеленая кобылка. Мы не хуже Петьки знали,

что на такую кобылку хорошо берет крупный елец и чебак, и тоже стали ловить

ее. Такая кобылка встречается не часто и очень далеко прыгает. Втроем все-

таки одолели, и Петька понес полузадавленную добычу. Мы ему наказывали:

– Гляди, Петьша, не выпусти! Они страсть живучие!

Петька хвастливо уверял:

– У нас не вырвется! Не такому попала! Петькино хвастовство показалось

обидным.

– Подумаешь! Ловко не выпустить-то, коли я ее раз прихлопнул да другой

раз ножку обломил. Куда поскачет хромая-то?

Мы предлагали Петьке: “Давай я понесу”, но он важничал, напоминал, что

это он увидел и поймал кобылку.

– Вот хвастун! Еще бы не поймать, коли мы ее оглушили! Задается теперь.

Да мы такого барахла сколько хочешь наловим.

Не сговариваясь, мы с Колюшкой бросились ловить кобылок. Их было много.

Чаще всего попадались жирные желтяки, которые смолку дают. Зажмешь такую в

кулак, поскачешь кругом на одной ножке да попросишь: “Кобылка, кобылка, дай

мне смолки!” – она и выпустит каплю. Черная, густая, как есть смола! Много

было серовиков, каме-нушек, остроголовиков. Реже попадались черные летунцы,

но зеленой не было.

Петька посмеивался:

– То, да не то. Не то-о!

Зато наша добыча не требовала такой охраны, как Петькина. Сдавишь

пойманным головки и бросаешь в ведерко. Там они и ползают вокруг тряпочки с

солью и смолку оставляют, хоть их никто не просит.

Мы так занялись ловлей кобылок, что Петька взвыл:

– Ребята, что всамделе! Кобылок мы пошли ловить али на Вершинки за

рыбой? Пойдем скорее! Мало ли таких кобылок! Неси мою, кому охота.

– Ага, покорился!

Я осторожно перехватил зеленую кобылку, и мы зашагали по дороге. Вскоре

вышли на урочище речки. По-настоящему, это два рукава нашего горянского

пруда, через которые переброшены мосты. Один побольше, другой вовсе

маленький. Первый прошли спокойно, но на втором остановились. Соблазнило

место. В тихой воде были видны заросли щучьей травы, расположенной грядами.

По воде плавали на гибких стеблях круглые листья купавок, и везде

расходились большие и маленькие круги от плавившейся рыбы.

Как пройти мимо такого места с зеленой кобылкой? Только Колюшка

настойчиво твердил:

– Пошли, ребята, до места! Тут вовсе близко, версты, поди, не будет.

Уговорить нас все-таки ему не удалось.

– Мы только попробуем. Скорехонько. Ты иди потихоньку один.

Когда Петька разматывал удочку, Колюшка еще пригрозил:

– Глядите, ребята, заведет вас эта зеленая!

– Куда заведет?

– А вот увидишь. Как вечером драть станут, так поминай меня.

– Тебе какая печаль?

– Ну-к, мне столько же попадет. Знаешь ведь у нас матери?

“Заединщина-заодно и получай!” Только и слов у них, а отцы похваливают:

“Пущай без обиды растут!” Говори вот вам!

– Не бойся, Кольша! Мы только два разичка. Это уж так точно. Без этого

не пойдем.

Петька насадил кобылку, поплевал ей на головку и забросил в середину

самого дальнего прогала, какой можно было достать удочкой. Не прошло и

полминуты, как поплавок глубоко нырнул, удилище дрогнуло, и Петька, закусив

губу, как в драке, выметнул на мост большую рыбину. Это был елец, но Петька

для важности назвал его подъязком. Мы не спорили – уж очень крупный елец.

Такого можно и подъязком звать. Петьке повезло: зеленая кобылка оказалась

нетронутой, и он снова забросил соблазнительную приманку. Но на этот раз с

поплавком было спокойно. Петька терпеливо ждал и в утешенье себе говорил:

– Подъязков-то в нашем пруду так точно, а мелочь и подойти боится.

Чтобы не стоять зря, мы с Колюшкой тоже размотали удочки. Колюшка

попробовал на червя, и вышло неплохо. Мелкие окунишки брали “по-собачьи”, с

трудом крючок достанешь. О насадке беспокоиться не приходилось – лишь бы

прикрывала жальце крючка.

У меня тоже стали клевать мелкие ельцы и чебачишки. Петька все чаще

начал коситься в нашу сторону, но все еще надеялся на свою зеленую кобылку.

– Пф! Мелочь у вас! Такая к моей кобылке небось не подойдет.

Но вот у него потянуло поплавок. Петька насторожился, опять закусил

губу, ловко подсек и вымахнул малюсенького чебачишку. Мы с Колюшкой

захохотали.

– Ну-к что! Зато я этак-то хоть версту пробегу, а ты язык высунешь.

– Ну…

– Вот те и “ну”… А ты задерешь башку, руками замашешь… Кто так

бегает?

– У тебя поучиться?

– Хоть бы и у меня. Не думай, что ноги долгие, так в этом сила. Дых- от

у меня лучше. Вишь, ровно и не бежал, а ты все еще продыхаться не можешь.

Это был старый спор. Петька в нашей тройке был выше всех. Худощавый,

длиннорукий, с угловатой головой на Длинной шее, он легко обгонял нас. Но

бегал он неправильно – закидывал голову и сильно размахивал руками. Оба мы

старались уговорить Петьку, чтобы он “бегал по правилу”, а Петька щурил свои

черные косые глаза, взмахивал головой и говорил:

– Эх вы, учители! А ну, побежим еще.

Под этот спор мы прошли половину пустыря. Тут справа от него выходила

торная дорожка с прииска Скварец. Прииск совсем близко. Не только гудки

слышно, но шум машины и поскрипыванье камня под дробильными бегунами.

По этой дороге со Скварца “гнал на мах” какой-то крутолобый старичина в

синей полинялой рубахе, в длинном холщовом фартуке, в подшитых валенках, но

без шапки. Фартук сбился на сторону и трепыхался, как флаг. Старик был в

таком возрасте, в каком обычно уже не гоняют верхом.

Глядя, как он, сгорбившись, высоко подкидывал локти, мы расхохотались,

а Петька крикнул:

– Ездок – зелена муха! Пимы спадут!

Старику, видно, было не до нас. Он даже не посмотрел в нашу сторону,

направляя лошаденку к заводской конторе.

– На телефон пригнал. Случилось, видно, что-нибудь на Скварце,- сделал

я предположение.

– Случилось и есть! – подтвердил Петька.- Не без причины караульный

пригнал. Это уж так точно.

– Почему думаешь, караульный?

– На вот! Не видишь – старик, в пимах, в запоне. Кому быть?

– Пожар, поди…

– А гудок где? Завывало бы, а видишь – молчит. Нет, тут другое.

– Золото украли?

– Украдешь, как же! Тятя сказывал – большая строгость у них. Стража

там, начальство… Подступу нету. Всякого обыскивают. Догола раздевают.

Украдешь! Так точно.

– А много на Скварце рабочих?

– С тысячу, а то и больше.

– И все в земле? – спросил Колюшка.

– Ты думал – на облаке? – захохотал Петька.

– Ну-к, мало ли. У машин там либо еще где. А где они живут?

– Казармы там. Помногу в одном доме живут. Больше пришлый народ.

Отовсюду. И наши, заводские, есть. Только они домой бегают через перевоз.

По приисковой дороге опять показались две лошаденки, Запряженные в

песковозки. На той и другой таратайке стояли женщины, размахивавшие концами

вожжей. Из лесу наперерез им вылетел на высокой гнедой лошади стражник с

Зелеными жгутами на плечах и заорал:

– Куда вы? Поворачивай сейчас же!

Женщины что-то кричали в ответ, но нам не было слышно. Потом они

поворотили лошадей и трусцой поехали обратно, а стражник направился к

конторе. Старик уже вышел из конторы, и около него толпилось человек десять

– пятнадцать. Стражник что-то сказал старику. Тот закивал плешивой головой,

взобрался с чурбана на лошадь и поехал обратно. На этот раз шагом. Стражник

еще что-то говорил около конторы. Часть людей торопливо побежала к поселку,

а часть пошла к зимнику. За ними поехал и стражник.

Старик остановился у леса, привязал лошадь к сосне, сел на пенек,

достал кисет и стал курить цигарку.

– Это так точно…- проговорил Петька.

– Что – так точно?

– Видел – горная стража выскочила?

– Ну?

– Ну и ну… Только и всего.

На плотине с дребезжаньем прозвучало пять ударов колокола.

– Пошли, ребята! Вон уж сколько часов!

– Верно тетка-то говорила. Опоздаем мы.

– Часика два порыбачим – и домой.

Пруд был тих и пустынен. Только на мостике между ледорезами стоял

человек с удочкой да в дальнем заливе виднелся одинокий рыбак на лодке.

Место для рыбалки мы выбрали удачно. Колюшка первый вытащил довольно

порядочного окуня. Потом пошло и у нас. Петька уже хвастался:

– Полторы четверти от хвоста до головы! Винтом шел. Еле выволок его!

Два часа промелькнули, как миг. Когда плотинный караульный отдал семь

ударов, Колюшка стал сматывать удочки.

– Ну-к, ребята, хватит! Тоже не близко, хоть и по перевозу. То да се –

дождемся потемок.

– Испугался?

– Испугался не испугался, а пора. Есть мне охота.

– У тебя только и разговору, что об еде.

– Ну-к, к слову я…

– Опять закословил!

Спускаясь с плотины, мы увидели, что старик сидит на том же пне, а

около сосны стоит привязанная лошадь.

– Видно, стражник ему велел дорогу караулить. Оттуда не выпускают, а

туда? Пустят – нет?

– Дедко, что там случилось? – крикнул Петька.

– Свинушка отелилась,- откликнулся старик.

– Нет, ты скажи толком.

– Толком – с волком, со мной – шутком.

– Свадебщик, видно,- догадался Петька и звонко закричал: -Ездок- зелена

муха! Пимы потерял!

– Я потерял, ты подобрал – кто вором стал? – откликнулся старик.

– Тьфу ты, стара шишига, не переговоришь такого! – плюнул Петька.

Не много успели пройти по пестрой полянке зимника, как где-то близко –

нам показалось, в лесу, слева,- раздался выстрел. Было время охоты на

боровую птицу, и выстрелы в лесу были не редкостью. Только тут происходило

что-то непонятное. Не прошли и десяти шагов – опять выстрелы. На этот раз

часто, один за другим. Снова одинокий выстрел, и опять – раз, два, три…

– Ходу, ребята! – крикнул Петька и бросился с полянки в лес направо,

туда, где мы пробирались, когда шли вперед.

На полянке зимника было еще совсем светло, а в лесу уже стало по-

вечернему неприветно, глухо, угрюмо.

Бежать лесом с удочками и ведерками не так удобно, и наш Кольша

растянулся. Он сломал удилище, поцарапал себе руку и рассыпал своих окуней.

Невольная остановка, пока собирали рыбу, нас немного образумила.

Куда бежим? Зачем?

Выстрелов больше не было, и мы отправились обратно к зимнику. На опушке

оказался какой-то молодой мужик в розовой, измазанной глиной рубахе. Заметив

нас, он негромко спросил:

– Вы куда?

– На перевоз. В Горянку нам.

– Не велено тут! Вон, гляди, стражники… Вдали мы увидели человек пять

стражников. Разъезжал и тот, который заворотил женщин на прииск. Притаившись

за деревьями, мы стали спрашивать мужика:

– Дяденька, а как нам в Горянку-то?

– Трактом попытайтесь.

– Тут-то хоть что?

– Ловят одного…

– Кого?

– Ну, начальство знает. Отойдите-ко, а то еще налетит. Вишь, сюда

глядит…

– Кто стрелял-то?

– А мне видно? Стражники, поди… Может, и тот стрелял.

– Кто?

– Да которого ловят… Уходите, ребята. Не велено сказывать. Политика

он… Поняли? Уходите сейчас же.

Слово “политика” мы слыхали. Взрослые в наших семьях говорили это слово

с опаской, потихоньку, но с уважением. Зато наш уличанский подрядчик Жиган

орал на всю улицу, когда рассчитывался со своими рабочими:

– Вы что? Политика али что? Научились, главное дело, в чужом кармане

считать! Покажу вот дорожку! Покажу! Становому сказать – живо отправит.

Сибирь-то, она, брат… На всех, главное дело, хватит!

Опять послышались выстрелы. Редкие, гулкие, но тех, коротких и быстрых,

на этот раз не было. Стражник на гнедом коне поскакал во весь опор к

перевозу.

– Углядел что-то коршун! – промолвил мужик в розовой рубахе.

Выстрелы стали чаще, но все такие же гулкие.

– Нашли дурака! Так он вам и покажет, где сидит!

– Он где?

– Кто знает, может – в этом лесу, может – давно через тракт перебежал.

Ищи тогда! Простоим ночь у пустого места.

– Ты караулишь?

– Поставили, вот и стою. Что станешь делать! А вы лесом-то не ходите,

прямо на огороды правьтесь. Перелезете где-нибудь да по тракту и ступайте, а

то еще под нечаянную пулю попадете.

Мы послушались совета. Пошли прямо на огороды, перелезли через прясло,

прошли лесной участок и вышли на разделанное под огород место. Огород

упирался в глухую стену надворных построек, проездные ворота были заперты.

Постройки были хорошие, под железными крышами. Видно, это был дом

какого-нибудь заводского начальства.

Перешли еще два-три огорода, а все то же: глухая стена построек и

запертые ворота. Наконец попался нам “голый дом”, у которого стояла одна

покосившаяся конюшенка без крыши. Через наружное прясло виден был тракт. Это

как раз нам и надо было. И гряды здесь шли вдоль – удобно для выхода.

– Ну-к что, пошли ребята! – И Кольша, помахивая ведерком и обломком

удилища, пошел по борозде между картофельными грядами, мы – за ним.

В это время яростно залаяла собачонка, выбежавшая из-за конюшенки. За

собачонкой вылетела женщина в синем платке, с какой-то узенькой крашеной

дощечкой, должно быть от кросен.

Женщина угрожающе взмахивала дощечкой и кричала:

– Я вас, негодников! Нарву вот крапивы… Кольша, однако, спокойно шел

прямо на женщину. Он у нас всегда такой! Без сноровки и в драку ходил. Мы,

конечно, поторопились поддержать товарища:

– Мы, тетенька, не воровать…

– Нам только на улицу перелезть.

– Что вам тут за дорога? – спросила женщина помягче.

– Не пускают зимником-то, велят по тракту. Мы и пошли огородом. Ничего

не рвали, хоть обыщи!

Женщина цыкнула на собачонку и совсем спокойно стала спрашивать, чьи

мы, как сюда попали и что видели на зимнике.

Когда мы рассказали, женщина раздумчиво проговорила:

– И здесь, поди, вас не пропустят. Возчиков вон всех заворотили. До

Речек, слышно, облаву протянули. Недавно ваш горянский на паре лошадей

шестерых стражников привез. Как быть-то? Ночевать, видно, вам у меня. А

дома-то, поди, ждать будут. Спрашивались хоть у матерей-то?

– Нет, тетенька. Не спрашивались.

– Ох, ребята, горе с вами! На-ко, куда не спросясь убежали! Как теперь,

а?.. Темно ведь скоро будет, а то бы по Коровьему прошли, а там берегом.

Забоитесь по потемкам-то?

– Не забоимся, тетенька! Не маленькие, поди.

– Видать! Так вы, нето, по заогородам ступайте. Тут их всего восемь

осталось. У последнего-то огорода, от крайнего столба, прямехонько идти.

Тропки там пойдут к болоту – оно ныне сухое. Ишь, в огороде-то все сгорело.

Вдоль того болотца и ступайте. Оно вас к пруду выведет. Там мысок есть. На

этой стороне мысок и на той мысок. Это и будет Коровье. Тут хоть широконько,

а мелко: коровам по брюхо. Мы тут когда бегаем… в обход мостиков. Много

короче выходит. А дальше – тропка, прямехонько к Перевозной горе. Знаете,

поди, те места?

На плотине пробило девять. Колюшка не поверил:

– Просчитался дедко. Девять отбил!

– Девять и есть,- подтвердила женщина.

Когда мы пошли обратно к пряслу, она остановила нас:

– Постой-ко, ребята, я вам хоть по кусочку дам. Есть захотели, поди,

рыболовы?

Отказываться мы, конечно, не стали, и женщина вынесла нам три ломтика

круто посоленного ржаного хлеба.

– Передайте матерям-то поклончик от Настасьи Огибениной. Пущай

хорошенько вас надерут! – И сейчас же предупредила: – Вы, ребята, через

прясла-то не ползайте. Тут через два огорода такие кикиморы живут. Придумали

цепную собаку в огород спускать. Оборвет пятки-то. По за-огородам идите! Да

не забывайте – от последнего столба прямо. А как переходить станете, на

мысок правьтесь. Направо-то глубоко. Не утоните хоть!

– Мы, тетенька, плавать умеем.

– Саженками, по-собачьи, по-лягушачьи. Это уж так точно.

– Вижу, что мастера. По три раза на день таких драть, и то, поди, мало.

Ох, ребята, ребята!..

И вот мы опять в лесу, за огородами. Хлеб тетушки Настасьи оказался

летучим – в минуту ни у кого не оказалось.

– Лучше бы она и не давала! – печально вздохнул Колюшка, а Петька

набросился:

– Ты опять о хлебе! Под ноги гляди. Рыбу не рассыпь. Смотри тихо,

ребята! В оба гляди!

В лесу становилось темно. Трава под ногами потемнела и казалась

мертвой. Откуда-то появилось много мелких черных сучьев. Куда ни ступишь –

хрустят. Пока пробирались по заогородам, лес был “свечкой”, а от крайнего

столба пошел “мохнач”, какой растет около болот. В таком лесу, да еще с

большой примесью мелкого, и днем на пяти шагах человека на найдешь, а

вечером и подавно. Тропку все-таки нашли без труда, и она вывела нас к

болоту. Идти стало хуже. То и дело под ноги подвертывались узкие сухие кочки

с глубокими провалами между ними. Провалишься – и под ногой обязательно

хрустнет. Откуда только насыпалось столько всякой дряни! А Петька шипит:

– Ш-ш… ты! Тихо! Слышишь – говорят.

Болото подходило местами близко к тракту. Оттуда вдруг послышались

голоса:

– Не иголка, главное дело… Кругом обложено. Укажут ему дорожку,

укажут! Сибирь-то, она на всех, главное дело, хватит.

– Не горячись ты, сват! Может, он близко где… слышит тебя.

– А я боюсь? Да мне, главное дело, попадись только: сразу – прощай,

белый свет…

Дальше не стало слышно, но мы все узнали, что это говорил наш

уличанский подрядчик Жиган.

– Откуда тут Жиган? – прошептал Петька.

– Он, может, стражников-то и привез из Горянки. Тетенька про которых

сказывала.

– И то… Тихо, ребята!

Болотце пошло влево, и голосов вовсе не стало слышно. Но от этого было

еще страшнее. А вдруг заблудились! Уклон стал заметнее. Под ногами захлюпала

вода.

– Она говорила, пересохло болото, а тут вода. Неладно, видно, идем,-

сказал Кольша.

– К пруду пошло, то и вода. Не видишь – кусты там? Берег, значит…

Тихо, ре…

Петька замер, не договорив слово. Остолбенели и мы. Вправо от нас,

прислонившись к сосне, сидел человек. В потемках нельзя было разобрать,

молодой или старый, но без бороды и усов. Было видно, что одна нога у него

разута, другая в сапоге. Правая рука была под широковерхой фуражкой, которая

лежала на земле.

Человек сидел и молчал. Мы тоже молчали. Потом он попросил:

– Хлебца у вас, ребятки, нет? Кусочка…

Эти простые слова сразу успокоили. Даже веселее стало. Все-таки с

большим, а то вовсе страшно в лесу.

Узнав, что у нас нет ни крошки, незнакомец стал нас расспрашивать,

зачем мы сюда попали, кто наши отцы, где живут, куда мы идем.

Мы наперебой принялись рассказывать, а он то и дело напоминал:

– Потише, ребятки, потише. Не кричите!

Когда мы рассказали, что хотим перейти пруд бродом, незнакомец

заговорил быстрее, короче:

– Брод? Где? За этими кустами? Мне бы с вами.

Помолчав немного, незнакомец сказал;

– Ну-ка, ребятки, кто из вас покрепче?

Этот вопрос в нашей тройке давным-давно был решен и сотни раз проверен.

Мы с Петькой враз указали на Колюшку:

– Вот, дяденька, он.

– Этот? Всех меньше, а всех сильнее?

– Это уж так точно. Обоих оборает и на палке перетягивает. Медведком

его зовем.

– Медведком? – усмехнулся незнакомец.- Ну-ка, подойди поближе. Встань

вот сюда. Попытаем твою силу.- И он положил обе руки на плечи Колюшки, но

сейчас же снял.

– Нет, ничего не выйдет. Идите вперед, ребятки, а я волоком за вами.

– Ты идти-то не можешь? – спросил Колюшка.

– То-то, Медведушко, не могу…

– Подстрелили тебя?

– Много узнаешь – дедком станешь. Иди.

– Ну-к, я сапог, нето, твой понесу.

– Это дело.

Незнакомец надел свою фуражку. Под ней оказался большой револьвер.

Сунув револьвер в левый карман куртки, раненый лег на правый бок, подогнул,

насколько можно, здоровую ногу вместе с прижатой к ней раненой, оперся

руками о землю и подтянулся вперед.

В густой заросли кустарника мы нашли извилистую, переплетенную

корневищами, но широкую тропу. По ней, видно, спускались коровы, когда стадо

пасли на этом лесном участке. Тропа выходила на песчаный мысок, о котором

говорила тетушка Настасья. Брод и выход к дому были перед нами.

МИМО ДВОЙНОГО КАРАУЛА

Петька первым выбежал на мысок и сейчас же зашипел на нас:

– Тш… тш… Тише вы! Разговор где-то…

Мы прислушались. Справа как будто доносились голоса, но так смутно, что

Колюшка заспорил:

– В ушах у тебя, Петьша, звенит.

– Как не так! Слушай хорошенько. Вот… На этот раз довольно ясно

донесся смех. Петька побежал к раненому, который с трудом, тихо постанывая,

пробирался по коровьей тропе.

– Там, дяденька, разговаривают. Много…

– На том берегу?

– Нет, на этом же, только подальше.

– Ну погоди – сам послушаю, а вы потише. Раненый подполз к самому

берегу и стал прислушиваться.

– Говорят где-то. Не близко только. Это по воде наносит. Потише все-

таки нам надо. Как бы не услышали. Ну, кто первый брод пытать будет?

Мы не заставили себя ждать, но Петька все же опередил. Он был уже в

воде и хвалился:

– Как щелок, вода-то! Теплехонькая.

– Тише, ребятки! Не булькайтесь! Если глубоко, лучше вернитесь,-

посоветовал раненый.

Брод оказался удобным, но в одном месте, ближе к тому берегу, было

все-таки глубоко. Переползти тут и высокому человеку было невозможно.

Выбравшись на другой берег, все мы, стуча зубами от холода, первым

делом решили:

– Нет, не переползти ему.

– Глубоко. Где переползти!

– Кольше до самого горла доходит.

Куда! Подскакивая на песке, я уколол себе ногу. Ухватившись рукой за

больное место, нащупал что-то легонькое. Оказалась сломанная сережка.

– Гляди-ка, ребята!

– Может, золотая?

– Золотая! Кому тут золото терять. Медяшка – это так точно. Пятак

пара… Постой-ка, ребята… может, тут перевоз вовсе близко. Сбегать бы

поглядеть. Вон она, тропка-то!

– Без рубах?

– Ночь ведь.

– Холодно…

– А мы бегом.

– Ну-ка, а тот?

– Что тот?

– Подумает – убежали…

– Это так точно. Тогда, нето, вот как… Ты ступай к нему, а мы с

Егоршей сбегаем. Нельзя ли там лодку подцепить. Так ему и скажи: лодку, мол,

искать пошли, а без этого ему не переползти.

– А если вас поймают?

– Без рубах-то?

– Ну…

– Егорша тогда свистнет. Услышишь небось.

– Тогда погодите. Сперва я перебреду. Боюсь я один по воде-то.

Мы подождали, пока Колюшка переходил пруд, потом побежали по плотно

утоптанной тропинке. Взошла луна, и по лесу легли белые полосы. Страху все-

таки не стало. Мы знали, что позади нас люди и впереди, где то близко, тоже

Дорожка была удобна. Она вывела нас к тем ручьям, где мы утром искали

золото.

– Гляди-ка, Егорша, сколь мы давеча зря колесили. Тут вовсе прямо. А

это уж к Перевозной горе пошло. Верно? Узнал место-то? Дураки были –

кругом-то шли.

Под ногами пошел плитняк. Надо было выбирать, как лучше ступить, чтобы

он не расползался и не гремел под ногами. На этом ползучем плитняке потеряли

было тропинку, но вскоре нашли. Дальше опять она пошла хорошо убитая,

удобная.

Место здесь было знакомое, и мы почувствовали себя еще лучше.

На перевозе было тихо. Недалеко от перевозной избушки горел костер. У

костра спиной к нам сидели двое. В одном мы сразу узнали Яшу Лесину. Другой

был незнакомый. Паром и все четыре перевозные лодки стояли у этого берега.

Паром приходился как раз перед избушкой, а лодки были зачалены вдоль берега,

ближе к нам. С краю стояла тяжелая лодка, человек на двадцать. Выбирать,

однако, не приходилось: только ее и можно было увести незаметно.

Петька указал пальцем на лодку, и оба мы, прячась за деревьями, стали

спускаться к берегу. Осторожно сняли чалку с пенька, еще осторожнее вошли в

воду и, пригнувшись за правым бортом, легко сдвинули и повели лодку.

Делалось это молчком. Тишину нарушали только всплески крупной рыбы в пруду

да глухой гул голосов около костра.

Под ногами опять пошел плитняк. В воде по нему идти было еще хуже.

Влезли в лодку, сели за весла и поплыли, стараясь не шуметь. Лодка была

тяжела для нас, но все же подвигалась, только виляла: то пойдет вглубь, то

лезет прямо на берег. Каждому из нас казалось, что виноват другой, и мы до

того забылись, что стали громко перекоряться.

– Потише, ребятки! – образумил нас голос с берега. Это было так

неожиданно, что мы оба чуть из лодки не выпрыгнули. Оказалось, что

незнакомец с Кольшей давно услышали нас и сами позаботились найти удобное

для причала место. Они выбрались повыше мыска. Незнакомец сидел на береговом

камне, а рядом стоял Колюшка со всеми удочками, ведерками и нашей одеждой.

– Кормой подводи, ребятки! – распорядился раненый и, когда лодка

зашуршала бортом о камень, похвалил: – В самый раз. Молодцы, ребятки.

Замерзли, поди, без одежонки-то?

– Нет, дяденька. Вспотели даже.

– Скажите, как вам лодку пособило увести? Видели кого на перевозе?

Мы рассказали. Раненый спросил:

– Все, говорите, лодки у парома?

– Ну, а как же! Четыре их. Все они тут.

– На том берегу нет?

– Откуда!

– А вы глядели?

– Да не видно там. К кустам-то тамошним вовсе черно.

– Так, -проговорил раненый и еще раз спросил: – Не видно от парома тот

берег?

– Нисколечко. Это уж так точно.

– У тебя отец из солдат, что ли?

– Нет, моего отца не брали. Вон у Егорши с Кольшей отцы в солдатах

были.

– У них и научился?

– Такточнать-то?

– Ну…

– Да у меня тятенька этак не говорит, – заступился я за своего отца.

– А у меня? Кто слыхал? – отозвался Колюшка.

– Привычка такая… Это уж так точно,- потупился Петюнька.

– Эх ты, голован! Привычка старая, а годы малые! – рассмеялся раненый.

– Ну, вот что, ребятки!.. Оделись? Ставь свои ведерки да удочки в лодку. К

перевозу мне незачем. В той стороне, видно, ждут меня. Попытаем по этому

берегу. Только вы, чур, молчок. Поняли? Кто бы ни спрашивал – ни одного

слова! Ладно?

Нам стало не по себе.

– Теперь садитесь, ребятки, а я потом.

Мы забрались в лодку. Раненый ловко перекинулся с камня на кормовую

скамейку и стал готовиться в путь. Он первым делом вытащил из кармана

револьвер и положил его на скамейку, под правую руку. Снял куртку и надел

откуда-то взявшийся широкий рабочий фартук, повязал лицо платком, будто у

него болят зубы. Только узел сделал не сверху, а на самом подбородке. Вместо

фуражки надел вытащенную из кармана шляпу-катанку, в каких ходят на огневую

работу.

У нас начался было спор, кому сидеть на веслах, но раненый строго

приказал:

– Без спору! Сам рассажу, как надо. – И велел Петьке сесть к правому

веслу, мне – к левому, а Колюшке сказал: – Ты, Медведушко, в самый нос

ступай да повыше как-нибудь взмостись. Не упади только.

Когда все приготовления кончились, раненый сильно оттолкнулся веслом от

камня. Лодка теперь пошла без виляний и гораздо быстрее, чем у нас с

Петькой. Держались не близко к берегу. Там, где берег делает крутой поворот

направо, нас окликнули:

– Эй! Кто плывет? Отзовись!

Нас удивило, что незнакомец направил лодку на голос.

Не подплывая, однако, к берегу, он спокойно отозвался:

– Тихонько говори! Вроде объезда мы. Стражники велели объехать.

– Так ведь мы караулим…

– Не верят, видно.

– Сами бы тогда и караулили! Гоняют народ. Мне утром-то, поди, на

работу, – сердито сказал голос с берега.

– Нам, думаешь, на полати?

– То и говорю – мытарят народ.

– Кто у тебя с правой-то руки стоит? – спросил незнакомец.

– Поторочин Андрюха, из Доменной улицы… Слыхал?

– Как не слыхал – в родне приходится. А с левой руки кто?

– К перевозу-то? Никого нету. На краю стою.

– Как – нету? Стражники говорили – везде поставлены.

– Слушай ты их больше! Говорю, нету. Кого там караулить? Между зимником

и трактом тот сидит. Коли он брод знает, и то не уйти. По всему тракту до

самой плотины люди нагнаны и стражники ездят. Не уйти мужику. Вы не слыхали

чего?

– Нет, не слыхали. Ты потише говори – не велено нам.

– А ты испугался?

– Что поделаешь! У них палка, у нас затылок.

– То-то у тебя все как онемели! Ты сам-то хоть чей будешь?

– Не признал, видно?

– Не признал и есть.

– Подумай-ко… Делать-то все едино нечего.

– Скажись, кроме шуток.

– Не велено, говорю. Завтра все скажу.

– Шибко ты боязливый, гляжу.

– Да ты не сердись! Говорю, завтра узнаешь, а пока- помалкивать станем.

И незнакомец махнул нам рукой – гребите. Мы налегли на весла, и лодка

пошла под самым берегом.

На паромной пристани никого не было. Против, на Перевозной горе, все

еще горел костер. Когда подплыли ближе к заводу, незнакомец проговорил:

– Ну спасибо, ребятки, – выручили наполовину. Как дальше будем? Еще

помогать станете или уж будет? Натерпелись страху-то?

– Пусть другой кто боится. Мы не струсили! – сказал Петька.

– Ты за себя говори, а не за всех.

– Так мы, поди-ка, заединщина, – поспешил я поддержать Петьку.

– Ты что скажешь, Медведко?;

– Ну-к, я – как Петьша с Егоршей.

– Тогда вот что, ребятки… Я вам покажу место, где меня искать. Только

чтоб никому… Поняли? Мы стали уверять, что никому не скажем.

– Ни отцу, ни матери. Не то худо будет. Знаю ведь, в которой улице

живете.

– Да что ты, дяденька, разве мы такие!

– Ну, мало ли… Славные будто ребятки, да не знаю ваших отцов. То и

говорю так, а вы за обиду не считайте. Ну, а если выдадите, беда вам будет.

Когда мы стали уверять, что никому ни за что не скажем, раненый

заговорил опять ласково:

– Ладно, ладно – верю. Слушайте вот, что вам скажу. Сейчас мы подплывем

к просеке на Карандашеву гору. Тут еще рудник был. Знаете?

– Костяники там много по ямам бывает.

– Ну вот. Против этой просеки я и вылезу. Только не на берегу буду, а

постараюсь на ночь переползти к покосной дорожке. Лес там мелкий, да густой.

Вот там и буду вас ждать. А вы мне хлеба притащите да черепок какой под

воду. Ладно?

Мы, конечно, согласились.

– А как меня искать будете?

– Придем туда, кричать станем, ты и отзовись.

– Вдруг не узнаю ваших голосов, тогда как?

– Тогда… тогда Егорша пусть свистнет. Он у нас первый по улице.

Большие против него не могут. Так свистнет – сразу услышишь.

– Нет, ребятки, это не годится. Вы лучше так сделайте. Идите из Горянки

по покосной дороге. Как дойдете до Карандашевой горы, до просеки этой,

поворотите на нее да к пруду и ступайте – и все одну песенку пойте. Какую

знаете?

– Ну, про железную дорогу:

Полотно, а не дорожка,

Конь не конь – сороконожка…

– Вот… Ее и пойте потихоньку, а я отзовусь. А если не отзовусь –

значит, меня тут нет.

– Ты где будешь? – спросил Петька.

– Как придется. Сам не знаю. А теперь приставать станем. Вон она,

просека-то.

Высадившись на берег, раненый посоветовал:

– Вы, ребятки, так под берегом и плывите. У крайних улиц где-нибудь и

высадитесь. Ваша-то которая?

– Пятая с этого конца.

– Тогда пораньше. А то, поди, ждут вас – заметят. Да лодку-то

оттолкните! Ее за ночь к плотине и унесет. Вишь, в ту сторону ветерком

потянуло. Не проболтайтесь смотрите!

Оставшись одни, мы долго сначала молчали. Лодка у нас завихлялась.

Колюшка перебрался к рулевому веслу, и все это молчком.

Первым заговорил Петька:

– Гляди, ребята, чтоб ни-ни! Колотить дома будут – говори одно: ходили

на Вершинки.

– Отлупят все равно.

– Ну-к, про это что говорить…

– Это уж так точно. Готовьсь, ребята! Только чтоб ни словечка про

того-то! Да хлеба-то припасайте. Покормят, поди, нас… Отлупят сперва,

потом кормить станут. Не зевай тогда! Ты, Егорша, у бабушки еще попроси.

Скажи, не наелся. Она тебе еще отрежет, а ты – в карман.

Была глубокая ночь, но в домах кое-где видны были огни. Фабрика молчала

– был летний перерыв. Только над домной взлетали столбы искр.

Чем ближе мы подплывали, тем страшней становилось. Вот и Вторая Глинка.

Через одну улицу наша Каменушка.

– Правь, Кольша, к плотику. Высаживаться, видно, надо.

Мы высадились на плотик, уложили весла в лодку, повернули ее носом

вглубь, оттолкнули от плотика, а сами по гибким доскам вышли на берег.

Пройти еще шесть-семь домов до переулка, пересечь Первую Глинку – и мы

дома… Никто, однако, не радовался. Каждый только пошарил в своем ведерке и

рыбу покрупнее вытащил наверх.

– Ну-к, я говорил – заведет нас зеленая. Вот и завела!

– Чудак ты, Кольша! Человека из беды выручили, а ты материной трепки

испугался.

– А что, если, ребята, это конный вор?

Сначала мы просто опешили от этого вопроса, потом принялись доказывать

Кольше, что это он вовсе зря придумал, что конных воров народ ловит, а не

стражники, револьверов у конных воров не бывает, а подпилок да веревка.

– Ну-к, я тоже думал – не вор, – успокоил нас Колюшка. – Это он сам,

как мы вдвоем-то оставались, все про лошадей спрашивал. Я сказал, что у

Жигана девять лошадей, а он говорит – это мне не надо, скажи про рабочих, у

кого есть лошадь. Вот я и подумал, на что ему.

– Сказал про лошадей-то?

– Всех перебрал на нашей улице.

– А он что?

– Не знаю, говорит, этих людей.

– Ну, вот видишь! Он знакомого человека ищет и с лошадью. Перевезти

его. Это уж так точно. А что, ребята, если Гриньше сказать? Он нашел бы

лошадь,

– Выдумал! Тебе что говорили? Если скажешь – я с тобой не заединщик.

– И я тоже.

– Ладно, ребята! Завтра спросим… про Гриньшу-то. Все это говорилось

на берегу. Лодку отнесло так далеко, что едва можно было разглядеть. Домой

все-таки надо идти. Ох, что-то будет?..

ДОМА

У всех нас матери не спали.

Встретили “горяченько”, но вовсе не так, как мы ждали. Отцов у нас с

Петькой не оказалось дома. По первым же словам мы поняли, где они.

Матери даже не спросили, как бывало раньше, когда мы опаздывали: “что

долго? где шатался? куда носило?”, а сразу перешли к приговорам:

– Я тебе покажу, как за большими гоняться! Будешь еще у меня? будешь?

будешь?

– Больших угнали, а ты куда полез? Тебя кто спросил? кто спросил? кто

спросил?

– Стражники наряжали? наряжали тебя? наряжали?

– Будешь помнить? будешь помнить? будешь помнить? Вопросы, по обычаю

тех далеких дней, подкреплялись у кого вицей, у кого – голиком, у кого –

отцовским поясом. Мы с Петькой орали на совесть и отвечали на все вопросы,

как надо, а терпеливый Колюшка только пыхтел и посапывал. За это ему еще

попало.

– Наказанье мое! Будешь ты мне отвечать? Будешь? будешь? Слышь, вон

Егорко кричит – будет помнить, а ты будешь? А, будешь? Смотри у меня!

После расправы я сейчас же забрался на сеновал, где у меня была летняя

постель.

Петька со своим старшим братом Гриньшей тоже спали летом на сеновале.

Постройки близко сходились. У нас был проделан лаз, и мы по двум горбинам

легко перебирались с одного сеновала на другой. На этот раз Петька перелез

ко мне и зашептал:

– Гриньша тут. Спит он. Потише говори, как бы не услышал. Про

Вершинки-то сказал?

– Нет. А ты?

– Тоже нет. Тебя чем?

– Голиком каким-то. Нисколь не больно. А тебя?

– Тятиным поясом. В ладонь он шириной-то. Шумит, а по телу не слышно.

Гляди-ка у меня что! – И Петька сунул что-то к самому моему носу.

По острому запаху я сразу узнал, что это ржаной хлеб, но все-таки

ощупал руками.

– Этот – большой-то – мне Афимша дала, а маленький – Таютка. Она с

мамонькой в сенцах спит. Как я заревел, она пробудилась, соскочила с

кошомки, подала мне этот кусок: “На-ка, Петенька!”, а сама сейчас же

плюхнулась и уснула. Мамонька рассмеялась: “Ах ты, потаковщица!” Ну, а я

вырвался да деру. Под сараем Афимша мне и подала эту ломотину. Ишь,

оцарапнула – это так точно!.. Еще, может, покормят. Не спят у нас. Ну, не

покормят – мы этот, Таюткин-то, съедим, а большой тому оставим. Ладно?

Мне стало завидно. Ловко Петьке! У него четыре сестры. Таютка вовсе

маленькая, а тоже кусочек припасла. А меня и не покормит никто.

Но вот и у нас во дворе зашаркали по земле башмаками. Петька толкнул

меня в бок:

– Твоя бабушка вышла!

Смешной Петька! Будто я сам не знаю. Шарканье башмаков затихло у дверей

в погребицу. Скрипнула дверка. Минуты две было тихо, потом послышался голос:

– Егорушко! Беги-ко, дитенок!

Да, бабушку тоже неплохо иметь! Петька шепчет:

– Ты еще попроси! Не наелся, скажи. А сам не ешь! Почамкай только. Она

не увидит.

Быстро спускаюсь с сеновала и подбегаю к погребице. Бабушка нащупывает

одной рукой мою голову, а другой подает большой ломоть хлеба.

– Поешь-ко, дитятко! Проголодался, поди? Шуточно ли дело – с одним

кусочком целый день. Да не поворачивай кусок-то. Так ешь!

По совету Петьки я начинаю усиленно чавкать, будто ем, и в то же время

спрашиваю:

– Ты, бабушка, видела мою рыбу то?

– Видела, видела… Хорошая рыбка. Завтра ушку сварим.

– Окуня-то видела… большого? Еле его выволок. С фунт, поди, будет.

Будет, по-твоему?

– Кто знает… Хорошая рыбка… Как у доброго рыболова.

– Чебак там еще… Видела?

– Ну, как не видела… Все оглядела. Пособник ведь ты у меня! – И

бабушка поглаживает меня по голове. Я все время усердно чавкаю, потом

говорю:

– Бабушка, я не наелся.

– Съел уж? Вот до чего проголодался! А мать-то и не подумает накормить!

Сейчас я, сейчас… сметанкой намажу… Ешь на здоровье.

В это время хлопнула дверь избы, и мама звонко крикнула:

– Ты, рыболовная хворь! Иди-ко! Сейчас чтоб у меня!

Голос был строгий. Надо идти, а куда кусок, который я держал за спиной!

Тут оставить – Лютра схамкает. В карман такой не влезет… Как быть? Сунул

за пазуху – сметана потекла! Тоже бабушка! Всегда она так!

На столе оказались горячая картошка с бараниной, творожный каравай и

крынка молока. Но приправа была горькая – мама плакала. Лучше бы она десять

раз меня голиком, чем так-то. И я тоже разревелся.

– Не будешь больше?

– Не буду, мамонька! Вот хоть что… не буду. Засветло домой…

всегда…

– Ну ладно, ладно… Хватит! Поешь вот. Один ведь ты у меня.

После этого я уж мог есть без помехи. На душе светло и весело, как

после грозы. Но ведь надо еще тому запасти. Об этом я не забыл, да и забыть

не мог: струйки сметаны с бабушкина ломтя стекали на живот и холодили. Было

щекотно, но я все время поеживался и крепко сжимал ноги, чтобы не протекло.

Как тут забудешь!

Припрятать что-нибудь, однако, было трудно. Мама стояла тут же, около

стола, и смотрела на мою быструю работу. Бабушка тоже пришла в избу и сидела

недалеко.

По счастью, в окно стукнули. Это Колюшкина мать зачем-то вызывала мою.

Тут уж надо было успеть.

Я ухватил два ломтя хлеба и сунул их за пазуху, а чтобы не отдувалась

рубашка, заправил их по бокам. Быстро выбросил из правого кармана все, что

там было, и набил его картошкой с бараниной. С левым карманом было легче.

Там лишь берестяная червянка. Вытащить ее, выгрести остатки червей,

наполнить карманы рыхловатым, тепловатым караваем – дело одной минуты. Когда

мама вернулась, я был сыт и чувствовал бы себя победителем, если бы не

проклятая сметана. Она уже ползла по ногам, и я боялся, что закаплет из

левой штанины.

– Зачем Яковлевна-то приходила?

– Молока крынку унесла, Колюшку покормить. Ушка говорит, оставлена

была, да кошка добылась. Ну, а больше и нет ничего. Картошка да хлеб, а

накормить тоже охота рыболова-то своего.

– Как ведь! Всякому охота своего дитенка в сыте да в тепле держать…

Трудное у Яковлевны дело. Пятеро, все мал мала меньше, а сам вовсе старик.

Того и гляди, рассчитают либо в караул переведут… На что только другой раз

женился!

– Подымет Яковлевна-то. Опоясками да вожжами все-таки зарабатывает.

– Работящая бабеночка… что говорить, работящая, а трудненько будет,

как мужниной копейки не станет. Ой трудненько! По себе знаю.

Мне давно пора было уходить. Под разговор мамы с бабушкой я думал

убраться незаметно, но мама остановила вопросом;

– Егоранько, вы хоть где были-то?

Вопрос мне вовсе не понравился. Неужели Колюшка про Вершинки выболтал?

Как отговориться?

– Рыбачили мы…

– В котором, спрашиваю, месте?

– На Песках сперва… Тут Петьша подъязка поймал.

– Ну?

– А я окуня… большого-то…

Мама начала сердиться:

– Не про окуней тебя спрашиваю!

Но тут вмешалась бабушка:

– Да будет тебе, Семеновна. Смотри-ко, парнишка весь ужался, ноги его

не держат… Выспится – тогда и расскажет. Ночь на дворе-то. Светать, гляди,

скоро будет… Иди ко, Егорушка, поспи.

Хорошая все-таки бабушка у меня! Когда подходил к порогу, она потрепала

по спине и ласково шепнула:

– В сенцах-то, над дверкой, кусок тебе положила. Ты его возьми с собой,

а утром съешь. Тихонько бери, не перевертывай.

– Со сметаной?

– Помазала, дитятко, помазала… Неуж одному-то внучонку пожалею… Что

ты это! Что ты!

Я и без того знал, что бабушка не жалела. Очутившись в темных сенцах,

первым делом полез рукой в левую штанину, чтобы остановить липкую сметанную

струйку. Сметана будто ждала этого и сейчас же поползла еще сильнее во все

стороны. Пришлось вытащить кусок и заняться настоящей чисткой – смазывать на

пальцы и облизывать.

Тихо сидя на приступке, я слышал, как мама говорила:

– Из сыромятной кожи им надо карманы-то шить. Видела, как оттопырились?

Чего только не набьют!

– Ребячье дело. Все им любопытно.

– А мнется что-то. Не говорит, где был. У Яковлевны-то эдак же. Знаешь

ведь он какой: не захочет, так слова не добьешься.

– Наш-то простой. Все скажет.

– Попытаю вот я завтра.

– Да будет тебе! Парнишко ведь – под стекло не посадишь.

Просто замечательная бабушка! Все как есть правильно у ней выходит.

Кусок с наддверья я снял и сложил с тем, что вытащил из-за пазухи.

Теперь у меня четыре куска да оба кармана полны. Ловко! Куда только это?

Изомнется, поди, в карманах-то… С ребятами надо сговориться, как завтра

отвечать. С Петьшей нам просто, а вот как Кольшу добыть?

Через широкую щель забора поглядел к ним во двор. В избе все еще огонь.

Колькина мать сидит за кроснами, ткет тесьму для вожжей. Спит, видно,

Колька. В сенцах ведь он. Разве слазить? В это время у них скрипнула

ступенька крыльца. Идет кто-то. Не он ли?

– Кольша, Кольша! – зашипеля в щель.

– Ну?

– Иди к нам спать! Петьша у нас? же.

– Ну-к что, ладно. Мамонька до утра не увидит…- И Колька осторожно

перелез через забор.

Петька был уже на нашем сеновале и встретил ворчаньем:

– Ты что долго? Разъелся без конца! Я уж давным-давно поел. Чуть не

уснул, а его все нет! Достал хоть что-нибудь? Для того-то?

– Мы да не достанем! Четыре куска у меня. В одном кармане баранина с

картошкой, в другом – каравай. Вот! – хлопнул я по карману.

– Молодец, Егорша! А я подцепил вяленухи два куска да полкружки

горохового киселя. Тут, в сене, зарыл! Ну, хлеба не мог. Это так точно.

Только и есть, что те два куска: Таюткин да Афимшин. Хватит, поди? Кольше

вот не добыть. Плохо у них.

Колюшка, которого Петька не заметил до сих пор, отозвался:

– Картошка-то есть, поди, у нас. Семь штук в сенцах спрятал.

– Кольша! – обрадовался Петька.- Тебя-то и надо. Ты про Вершинки не

сказывал?

– Нет, не говорил.

– Вот и ладно. Мы с Егоршей тоже не сказывали. Теперь как? Меня

спрашивают, где были, а я и сказать не знаю. Про то, про другое говорю…

– У меня этак же. Мама спрашивает, сердиться стала, а я верчусь так да

сяк,- отозвался я.

– Кольша, тебя мать-то спрашивала? Потом-то, как кормила?

– Спрашивала.

– Ты что?

– Ну-к, я сказал…

– Что сказал?

– Сказал… промолчал…

Это показалось смешно. Мы расхохотались. На соседнем сеновале завозился

брат Петьки – Гриньша – и сонным голосом проговорил:

– Вы, галчата! Спать пора. Скажу вот… Гриньша уснул, но мы уж дальше

разговаривали шепотом. Сложили все запасы в одно место и уговорились завтра

идти не рано, будто за ягодами.

Если будут спрашивать о сегодняшнем, всем говорить одно: удили у

Перевозной горы, потом увидели – народ бежит, тоже побежали поглядеть, да на

тракту и стояли. Ждали, что будет, а ничего не дождались. Так и не узнали.

Говорят, кто-то убежал, его и ловили. Неугомонный Петька хотел было еще

уговориться:

– А где мы зеленую кобылку ловили?

Но тут стал всхрапывать Колюшка. И у меня перед глазами стала

появляться тихая вода, а на ней поплавок. Вот пошел… пошел… а!..

Петька все еще что-то говорит. Опять тихая вода, а на ней поплавок…

Потянуло… Окунь! Какой большой! Тащить пора, а рука не подымается…

ЗАГАДОЧНЫЙ ТУЛУНКИН

Утром, когда пили чай, пришел отец. Пришел усталый, но веселый и чем-то

довольный. Сел рядом со мной, придвинул к себе:

– Ну как, рыболов, дела-то? Много наловил? Я готов был сейчас же бежать

на погребицу за рыбой, но отец остановил, а бабушка сказала:

– Сейчас ушку варить станем. Страсть хорошая рыбка! Окуньки больше.

– Ты лучше спроси, в котором он часу домой Пришел,- вмешалась мама.

– Опоздал, видно? Насыпала, поди, мать-то, а? Она, брат, смотри!

– Вот и пристрожи у нас! Бабушка – потаковщица, отец – хуже того.

– Вишь, вишь, какая сердитая! – подмигнул мне отец.- Гляди у меня,

слушайся! Я вон небось всегда слушаюсь. Как гудок с работы – я и домой, и

уходить никуда неохота. Покрепче тебя, а сижу, а ты вот все бродишь. Туда-

сюда тебе надо. Сегодня куда собрались?

– По ягоды, тятенька. За Карандашиху думаем.

– И то дело. Скоро ягоды-то от нас убегут, а рыба останется. Успевать

надо. Только домой засветло приходи. Ладно? Не серди мать-то!

– Да будет тебе! Скажи хоть, куда вас гоняли?

– Дорогу да лес караулили.

– Что их караулить-то?

– Станового спроси, ему виднее. Так и сказал: “Этих поставить караулить

лес и дорогу”. Ну, мы и караулили.

– И что?

– Да все по-хорошему. Дорога на месте, и сосны не убежали…

– Без шуток расскажи, Василий,- попросила мама.

А бабушка заворчала:

– Что, в самом деле, балагуришь, а про дело не сказываешь!

– Нельзя, мать, про это дело без шуток рассказать. Коли дурак делает,

так всегда смешно выйдет. Придумали тоже – народ выгнать политику ловить!

Как же! Пусть сами ловят!

– Какую политику?

– Да, видишь, на Скварце – на золотом-то руднике под Вершинками –

появился человек один. Из пришлых какой-то. Под землей работал, как

обыкновенно. Вот этот пришлый и стал с тем, с другим разговаривать про

тамошние дела. Стал около него народ грудиться. Стража-то горная побаивается

под землю лазить, им и вольготно там. Соберутся да и судят. Про штрафы там,

про обыски… ну, про все рабочее положение и как лучше сделать. Кто-то

все-таки унюхал про это. Из начальства. Вчера, сказывают, как из шахты народ

подыматься стал, его и хотели взять, а у него револьвер оказался.

Стражники-то – они на голоруких храбрые, а этой штучки боятся – выпустили.

Он в лес. Стражники давай стрелять в него, он опять в них. Перепалка вышла.

Говорят, будто ему ногу подшибло пулей.

– Поймали его?

– Зачем поймали? Ушел…

– С подстреленной ногой?

– Может, это еще вранье – про ногу-то… Говорю, ушел, да и как не

уйти, коли стражники сами боятся в лес заходить! А нам зачем этакого

человека ловить?

– Вы по лесу и ходили?

– Вроде облавы сделано было. Он, видишь, в том лесу был, между зимником

да трактом, под самыми Вершинками. В пруд этот лесок выходит. Вот его и

оцепили и по тракту до плотины народ поставили. В случае если пруд

переплывет, так тут его и схватят. Мы с Илюхой против Перевозной горы

пришлись. Только и видели, что стражники по дороге ездят да покрикивают:

“Эй, не спишь?” А сами-то и проспали. Он знаешь что сделал?

– Ну?

– Переплыл, видно, пруд да к перевозу и пробрался. Там взял лодку –

потихоньку – да прудом прямо к господскому дому. Ищи теперь! На Яшу Лесину

приходят, почему лодку не уберег, а он говорит: “Тут три стражника сидело, я

и не караулил. Они спать завалились, а я сиди! Как бы не так!” Лодку-то

оглядывают теперь, не осталось ли следов каких… Подходили мы с Ильей.

Сережку какую-то там нашли да панок-свинчатку. У нашего Егораньки такой же

есть. Зеленым крашен.

– Ты, Егорушко, этот панок выбрось и не сказывай, что у тебя такой

был,- посоветовала бабушка. Отец расхохотался:

– Что ты, мать! Не будут же ребячьи бабки перебирать. Мало ли крашеных

панков.

Отцовский смех меня успокоил. Надо все-таки ребятам сказать, чтобы про

мой зеленчик не поминали. Будто я еще с весны его проиграл. Эх, какой

паночек-то был! И как это он выскользнул?

Успокоенный, я стал собираться.

Бабушка, как всегда, отрезала мне хлеба, а мама напомнила:

– Смотри, не по-вчерашнему! Глубоко-то от дороги не ходите. Там и ягод

нет. К пруду ближе держитесь.

Колюшка уже поджидал на завалинке, но Петьки еще долго не было. Мы

понимали, почему он долго не выходит. Ему надо незаметно пронести корзинку с

запасами для раненого. Петька же взялся разыскивать посудину, которую мы

могли спокойно оставить. Ждали терпеливо. Петька вылетел наконец и сразу

набросился на нас:

– Вы что тут расселись, ровно воробьи на жердинке! Про Сеньку-то

узнали? Может, он с голубятни караулит, а они сидят! Драться-то, поди, нам

сегодня не с руки! Беги, Егорша, хоть к Потаповым ребятам. Посмотри из

огорода, не видно ли Сеньки либо еще каких первоглинских.

– Ну-к, что бегать-то, так пройдем.

– Говорю – не с руки нам сегодня драться. В это время из проулка

показалась лошадь, запряженная в телегу. На телеге – старик и три женщины,

за телегой – привязанная хромая лошадь. Это был удобный случай. Мы сейчас же

забежали с левой стороны и пошли рядом с телегой, один за другим.

Немолодая женщина спросила:

– За какими, ребята, ягодами-то?

– Какие попадут.

– За брусникой-то рано ведь.

– Черника еще попадает. А вы куда?

Этот разговор был нам тоже на руку – будто мы знакомые. Нам надо было

со взрослыми пересечь улицу Первую Глинку.

В Горянке тогда был дикий обычай: ребятишки одной улицы были в

постоянной вражде с ребятами двух соседних улиц. Почем зря тузили один

другого за то, что живут на улицах рядом.

В той стороне, куда мы шли, врагами нашими были ребята Первой Глинки.

Во Второй Глинке уже были наши друзья, которые тоже воевали с Первой

Глинкой.

В Первой Глинке, у самого переулка, справа, жил наш заклятый враг –

Сенька Пакуль. Это был рослый, красивый, ловкий и очень сильный мальчик

наших же лет. Но в школе он не учился. Совсем еще маленьким он упал и

прикусил кончик языка. Речь у него стала невнятной, над ним смеялись. Из-за

этого Сенька и не учился в школе, а ходил учиться к какой-то старинной

мастерице. Наших ребят он особенно не любил. Готов был целыми днями

сторожить, чтобы поймать и поколотить кого-нибудь из наших, если узнавал,

что прошли в их сторону.

Не дальше трех дней тому назад нашей тройке удалось поймать Сеньку

Пакуля с его другом Гришкой Чирухой, и мы их жестоко побили. Нелегко,

конечно, это досталось. У Кольши появился пяташный синяк, у меня удвоилась

губа, но больше всех пострадал Петька – у него были разорваны новые штаны.

Как бы то ни было, мы все-таки победили, и Петька похвалялся:

– Будет помнить Сенька-то, как наших бить! Задавалко худоязыкое! Еще

кричит – выходи по два на одну руку! Вот те и по два! Получил небось. А этой

поганой Чирухе я еще покажу, как новые штаны рвать!

Мы теперь и боялись, как бы Сенька с товарищами не отплатил.

Обошлось, однако, по-хорошему. Только один парнишка увидел нас и

заорал:

– Эй, лебята, Сестипятка идет! Сестипятка! С Каменус-ки, Сестипятка!

Парнишка был нам не ровня. С такими не дерутся. Мы только сделали ему

знак пальцем – утри сопли, да Петька крикнул:

– Эх ты, сосунок! Говорить не научился!

Никого из ребят нашей ровни не было видно. Мы, конечно, больше

поглядывали в сторону голубятни Сеньки Пакуля и пятистенника, где жил Гришка

Чируха. Но тоже никого. Только уж когда подошли ко Второй Глинке, из-за угла

выглянула лисья морда Гришки. Петька погрозил ему кулаком:

– Я тебя научу штаны рвать!

Дальше шли вовсе спокойно.

– Ну-ка, ребята, пошли поскорее. Сами-то небось наелись, а он голодом.

– Верно, пошевеливаться надо.

Мы зашагали быстрее. Покосную дорогу через речку Ка-рандашиху мы знали

хорошо, первую просеку – тоже. Но чем ближе подвигались, тем больше

тревожились.

Хотели поскорее увидеть, что раненый тут, никто его не захватил, и мы

все больше и больше поторапливались. Около просеки уже бежали бегом.

Свернули налево и сейчас же запели про железную дорогу. Спели раз, другой –

никого. Мы продолжали петь. Опять никого.

– Вон пруд, ребята, видно, а его нет. Говорил – за Карандашеву гору

проползет. Как же так? Она, видишь, кончилась. Искать надо. Может, тебе,

Егорша, свистнуть?

– Дойдем сперва до пруда,- предложил Колюшка.

– Что там делать-то? Говорил – в мелком лесу, а там видишь какой!

Голова!

– Вот тебе и голова! Помните, сказал – до конца идите?

Опять запели про сороконожку и пошли к пруду. Вблизи берега, где лес

совсем редкий, наш раненый отозвался. Где он? Близко вовсе, а не видно. За

деревом, что ли? Но вот зашевелилась куча хвороста. Вон он где!

– Не мог, ребятки, выше-то уползти. Что-то плохо мне,- сказал

незнакомец, когда мы подбежали к нему.- Воды принесите кто-нибудь.

Петька вытряхнул перед раненым смесь горохового киселя с бараниной и

творожником, выложил ломти хлеба и побежал с бураком к пруду.

– И поесть принесли. Вот спасибо, ребятки! Да как много!

И он сейчас же схватил ломоть и жадно стал есть. Мы не менее жадно

разглядывали своего вчерашнего знакомца. Он был еще не старый, с короткими

черными волосами и широкими бровями. Кожа лица и рук покрыта мелкими черными

точками, как у слесарей. Подбородок сильно выдался, а глаза, казалось,

спрятались под широким квадратным лбом. Ласковые слова мало подходили к

строгому лицу.

– Что глядите-то! – усмехнулся раненый. – Не видали, как голодные едят?

Что говорят в заводе про вчерашнее?

Тут я принялся выкладывать, что слышал от отца. Раненый заметно

заинтересовался:

– Где, говоришь, отец-то у тебя работает? Я сказал, что у нас с Петьшей

отцы работают в пудлинговом цехе, а у Колюшки – тот всю жизнь на домне.

– Лошадей ни у кого нет?

– Лошадей нет.

– Вот что, ребята… Вы бы мне слесаря Тулункина нашли. В вашем краю

живет. На Первой Глинке.

– Приезжий какой?

– Нет, ваш, горянский. Мы с ним вместе в городе работали.

На Первой Глинке, как и на своей Каменушке, мы знали подряд все дома,

но Тулункиных там не было. Перебрали но памяти всех – нет Тулункиных!

Раненый, однако, стоял на своем: есть.

– Писал ему раз. Дошло письмо, и ответ получил.

– На Первой Глинке?

– На Первой Глинке. Тулункин Иван Матвеевич.

– Нет, такого не бывало. Раненый все-таки не верил нам.

– Вы вот что, ребята! Ступайте домой и там узнайте про Тулункина.

Сходите потом – только не все, а один кто-нибудь – к этому Тулункину и

скажите ему: Софроныч, мол, тебя ждет с лошадью, а где ждет – я укажу.

– Дяденька, да нам на Первую Глинку и ходить нельзя.

– Деремся мы с тамошними ребятам.

– Ну, помиритесь на этот случай.

– Легко сказать – помиритесь! Это с Сенькои-то Пакулем да с Гришкой

Чирухой! Попробуй!

Мы быстро собрались домой, ягоды не стали брать. Решили сказать дома,

что их вовсе нет в этом месте: брусника еще белая, а других не осталось. На

обратном пути не один раз перебрали всех жителей Первой Глинки. Может,

пишется кто так? У нас ведь в Горянке чуть не у всех двойные фамилии. Петька

вон зовется Маков, а пишется Насонов. Колюшка по-уличному Туесков, а пишется

Турыгин. У меня тоже две фамилии.

– Надо, ребята, все-таки узнать про Тулункина.

– Ты сперва про другое думай! – сурово сказал Петька.- Как пройти мимо

Глинки? Сенька-то, поди, караулит. Думаешь, Чируха ему не сказал?

– Может, Сеньки и дома нет.

– Все-таки, ребята, пойдем берегом.

– Там скорее нарвешься.

– Мы со Второй Глинки поглядим. Если не купаются – ходу прямо по воде.

Ладно? А Сенька пусть сидит, как сыч, в переулке караулит.

Сенька оказался хитрее.

Только мы поравнялись с Первой Глинкой, как на нас налетело четверо, а

сзади, с огородов, еще перелезло трое. Нас окружили. Враги заранее

радовались:

– Попалась, Шестипятка!

Но Петька не забыл про разодранные штаны и зверем кинулся на Гришку

Чируху. Гришка был слабый мальчик, и Петька с одного удара сбил его с ног.

Колюшка пошел на Сеньку Пакуля, но тот увернулся, ловко подставил

ножку, и наш Медведко сунулся носом в землю на самый берег. Меня тузили двое

школьных товарищей и уже кричали:

– Корись, Егорко!

Я, конечно, не мог допустить такого позора и отбивался как мог, хотя

уже из носу бежала кровь и рука была чем-то расцарапана.

По счастью, Петька изо всей силы залепил камнем в ведро подходившей к

пруду женщине. Ведро зазвенело, загрохало и свалилось на землю. Женщина

освирепела и бросилась с коромыслом в самую гущу свалки. Мы воспользовались

этим и бросились наутек к переулку.

Как раз в это время возвращался лесник верхом на лошади. Ехал он шагом.

Это для нас было выгодно. Мы из-за него могли отбиваться камнями, а нашим

врагам этого сделать было нельзя. Так и ушли.

Петька мог все-таки утешиться:

– Видели, ребята, как я Чирухе засветил? Два раза перевернулся! Будет

помнить, как штаны драть!

Хоть Гришка и не перевертывался двух раз, но нам самим похвалиться было

нечем, спорить не стали. Колюшка только вздохнул:

– Кабы нога не подвернулась, я бы ему показал…

– Ежли да кабы стали на дыбы, хвостиком вильнули, Кольше подмигнули…

– У самого-то щеку надуло!

– Это мне Сенька вкатил. Хорошо бьется, собака! Это так точно. В нашей

бы улице жил, мы бы показали перво-глинским! А Чируха – язва. Только и

толку, чтобы одежду драть. Ему ловко, богатому-то!

– Вот и мирись с ними!

– А надо,- проговорил Колька, растирая медной пуговкой большую шишку на

лбу.

– Наставят тебе с другого-то боку!

– Ну-к что, наставят, а мириться надо.

– Да как ты станешь с ними мириться? Покориться, что ли, Первой Глинке?

– Чтобы наши каменушенцы первоглинским покорились! Никогда тому не

бывать! Это уж так точно. Гляди, вон Сенька-то задается!

Над угловым домом Первой Глинки, где жил Сенька, взлетела пятерка

голубей. Нам с завалинки был виден и конец Сенькиного махала.

– Видишь, голубей выпустил. Хвастается задавалко худоязыкое! Постой-

ка…- Петька поглядел на нас, как на незнакомых, потом махнул головой: –

Пошли, Егорша!

Он швырнул корзинку тут же на улице и бросился в калитку своего дома. Я

не понимал, что он задумал, но тоже побежал за Петькой. Ухватив в сенцах

коротенький ломок, Петька полез на сеновал.

Неужели он Гриньшиных голубей спустит? Это было страшно, но я все же

полез за Петькой. У нас ни у кого из тройки своих голубей не было, но у

Петюнькиного брата Гриньши была пара ручных, подманных. Эту пару хорошо

знали по всему околодку. Нам доступа к ней не было. Клетка всегда была на

замке, а ключ Гриньша носил с собой.

Петька подсунул ломок, нажал и выворотил пробой.

– Свисти на выгон! – приказал он мне, открывая дверцу клетки.

Я засвистал, и пара, хорошо знавшая свое дело, сразу пошла на подманку,

врезавшись сбоку в стайку Сенькиных голубей. На свист выбежала из избы

Петькина мать и закричала:

– Что вы, мошенники, делаете? Гриньша-то узнает – задаст вам!

– Он, мамонька, сам велел Сенькиных подманить.

– А как его-то упустите.

– Не упустим! Подсвистывай, Егорша.

С крыши нам видно было, как метались на своей голубятне Сенька и трое

его друзей. Залез на голубятню какой-то вовсе большой парень. Все они

свистали, подманивали голубей, но напрасно старались: вся стайка слушалась

теперь только моего свиста.

Я еще раза три сгонял ее вверх, потом стал свистать на спуск. Петька

уже кричал вниз Кольке:

– Тащи решето да сбивай ребят, какие есть! Сенька сейчас драться

полезет.

Через несколько минут все было кончено. Гриньшина пара сидела в своей

клетке, а Сенькина пятерка трепыхалась в закрытом решете. Только Сенька не

лез драться. Он, как потом мы узнали, ревел, как маленький.

– Теперь, ребята, с Сенькой помириться не стыдно, – объявил Петька.

Подождав немного, мы вышли в переулок. Со стороны Первой Глинки там уже

были все те ребята, которые недавно нас тузили. Вышел и заплаканный Сенька.

Петька звонко крикнул:

– Сеньша, хошь отдам?

– За сколь?

– Так отдам. Без выкупу.

– Обманываешь!

– Нет, по уговору отдам.

– О чем уговор?

– Мириться.

– На сколь дней?

– Навсегда.

– С тобой?

– Нет, со всей нашей заединщиной. Со мной, с Кольшей, с Егоршей.

– А мне как?

– Ты сговорись вон с Митьшей Потаповым, с Лейшей Шубой.

Петька указывал на самых крепких мальчуганов, наших одногодков. Они

меня и колотили.

– Не будут если?

– Других подбирай. Только Гришку не надо. Он штаны новые дерет.

Сенька недолго говорил со своими и крикнул:

– Давай!

– Навсегда?

– Навсегда! – крикнули на этот раз Митька и Лейко. Мы сбегали за

решетом и передали его Сеньке. Тот сейчас же убежал на голубятню, высадил

голубей, притащил решето. Начался уговор. Обрадованный Сенька был готов

сойтись на пустяках, но все остальные хотели мириться “как следует”.

Мирились тогда у нас на “вскружки” – драли один другого за волосы.

Вскружки были простые, сдвоенные, с рывком, с тычком, с поворотом,

зависочники, затыльные до поясу, до земли.

Сенька сперва сказал – пять простых. Смешно даже! Пять-то простых – это

когда из-за пустяковой рассорки дело выходило, а тут вовсе другое: улицы

мирились, да еще навсегда! Выбрали для такого случая три самых крепких

зависочника да пять затыльниц до земли, чтоб лбом в землю стукнуть.

Встали парами один против другого и начали выполнять уговор. Сначала

они раз, потом мы, опять они, опять мы.

Сенька из-за голубей и тут хотел поблажку Петьке сделать, да Петька

закричал:

– Не в зачет! Сенька мажет!

Дальше уже пошло по совести. Драли друг друга за волосы так, что у всех

стояли слезы на глазах. Нельзя же! Мирились не на день, а навсегда, да еще с

разных улиц. Дешевкой тут не отделаешься! Составились еще две пары, но

Гришку Чируху никто не вызвал.

Когда мир был заключен, решили искупаться на каменушенском берегу. У

нас было удобнее, да и Петьке давно хотелось помериться с Сенькой на воде.

Только куда Петьке! Сенька и заплывал и нырял много дальше. Потом Сенька

боролся с Кольшей и тоже легко его бросил. Зато на палке Кольша все-таки

перетянул. Попыхтел, конечно, а перетянул. Все три раза. Хотели еще

проверять – заставляли снова бороться, да Кольша сказал:

– Ну-к, он ловчее, а я сильнее.

На этом и согласились. Медведушко наш, и верно, ловкости большой не

имел.

Мы – остальные – тоже боролись и на палке тянулись, но это уж так, для

порядку. Зато наши новые друзья заказывали мне:

– Егорша, свистни по-атамански.

Я бы с радостью потешил друзей, но после первого же посвиста из окон

ближайших домов высунулись взрослые и на всякие голоса закричали:

– Егорко, уши оборву!

– Свистни еще – я тебе покажу!

– Егорко! Ты опять? Сколько раз тебе говорить, а?

Петька, всегда гордившийся моим свистом больше меня, похвастался:

– По всему заводу против нашего Егорши свистаря не найти! Мешают вот

только парню! – кивнул он головой в сторону ругавшихся взрослых и сейчас же

громко спросил первоглинских: – Ребята, у вас Тулункины есть? Сенька с

удивлением поглядел на него:

– Ты что, шутишь? Мы – Тулункины пишемся.

– Да ведь вы Кожины!

– Кожины, а пишемся Тулункины.

– Отца у тебя как зовут?

– Иван Матвеич.

– Сеньша, друг! Его-то нам и надо!

– На что?

Этот вопрос смутил Петьку. Он метнул глазами в мою сторону и сказал:

– Егорше вон надо-то… Поклон, что ли, передать.

– Ну, что… Приходи, Егорша, в шесть часов. С работы он придет.

Загадка была отгадана. Тулункина нашли – и вовсе близко.

ВЫСЛЕДИЛИ ДО КОНЦА

До шести еще было далеко, и мы занялись игрой в городки, только перешли

на Первую Глинку. У них было гораздо лучше играть, чем на нашем,

каменушенском косогоре. В шесть часов я сходил к Ивану Матвеичу. Он только

что пришел с работы и умывался у крыльца. Я тут ему и сказал:

– Дяденька, тебя Софроныч с лошадью ждет, а где – я укажу.

Иван Матвеич выпрямился во весь свой высокий рост и так, с мокрым

лицом, спросил:

– Какой Софроныч?

– С которым ты в городе работал. Еще письмо он тебе писал…

– Постой… Ты откуда его знаешь?

– Не велено сказывать.

– Да ты чей?

Я сказал. Иван Матвеич торопливо утер лицо и руки, потом сказал:

– Пойдем к отцу. Знаю я его.

Пришли. Иван Матвеич сразу же сказал:

– Мне бы, Василий Данилыч, с тобой надо поговорить.

– Говори тут – некому у нас вынести.

– Нет, все-таки надо бы по тайности.

– Тогда пойдем в огород.

– И парнишку твоего надо.

– Неуж что худое наделал?

– Нет, ровно.

В огороде у нас росло два черемуховых куста, под ними стояла скамейка.

Место это называлось садом. Тут и уселись.

Иван Матвеич, понизив голос, проговорил:

– Сынишка твой сейчас мне поклончик передал от человека, которого ему,

ровно, знать неоткуда. Стал спрашивать, где видел, а он говорит – не велено.

Вот и повел к тебе. Пусть расскажет.

Тут уж пришлось сказать все. Отец пожалел:

– Ох, ребята, ребята, давно бы сказать надо! Хоть мне, хоть Гриньше,

хоть Илье. Беги-ка за своими заединщиками да Илью тоже позови. Скажи, дело

есть.

Через несколько минут на скамейке прибавился Илья Гордеич, Петькин

отец, а мы все трое уселись на земле. Мой отец сам рассказал, как было дело,

потом сказал нам:

– Вы, ребята, теперь про это забудьте. Будто и не было. Слышали?

– Без вас того человека уберем,- добавил Илья Гордеич.

– Без нас не найти,- ответил Петька.- Он на нашу песенку отзывается, а

вы не умеете.

– Найдем и так. А вы забудьте! Никому чтобы! Панок-то, Егорша, не твой?

– Мой…

– Смотри! Всем говори – давно потерял.

– Я так и думал…

– Ну, а теперь бегите играть.

Когда нас так отстранили, Петька первым делом налетел на меня:

– Распустил язык! Все им сказал. Кто тебя просил?

– Сам бы шел!

– “Сам бы, сам бы”! А ты что?

– А то… Не поверил Иван Матвеич. Пойдем, говорит, к отцу.

– Ну?

– Ну я и рассказал.

– Все, как было? И про место, где он лежит?

– И про место…

– Вот и вышел “малый мой, малый мой, понесу тебя домой”! Теперь,

думаешь, они что скажут?

– Так ведь спрячут его.

– Спрячут-то спрячут, да тебе не скажут. Слыхал у них разговоры:

“Отвяжись! не твое дело!”

– Узнаем, поди, потом, – отозвался Колюшка.

– Когда узнаем? Как большие вырастем?

В это время отворилась калитка. Вышел Иван Матвеич и не спеша зашагал к

своей улице. Вскоре вышли и наши отцы.

Отец Петьки зашел к себе во двор, а мой прошел мимо и повернул в

переулок налево.

– Видал? Сговорились уж, а про нас и помину нет! Это так точно.

– Ну-к что…

– Вот те и “ну-к”! Узнать-то охота или нет? Беги, Егорша, за отцом.

Если он брать не станет – скажи, в Доменную, мол, надо, а мимо Кабацкой

боюсь один. Я к Сеньше сбегаю. Пусть он за своим отцом глядит. А ты, Кольша,

тут сиди. Никуда, смотри, не уходи. Если мой тятя куда пойдет, беги за ним.

Своего отца я догнал, когда он поравнялся с соседней, Кабацкой улицей.

Отец усмехнулся:

– Тебе куда?

– Я, тятенька, в Доменную… К Силку Быденку…

– Зачем это?

На этот вопрос я не знал, что сказать. Никак не придумывалось.

– Так… Говорят, у него крючки есть…

– Самоловы, поди?

Я обрадовался и принялся врать о крючках, но отец не дослушал:

– Ступай домой.

В голосе не было строгости, и я уже по-простому запросился:

– Я с тобой пойду!

– Нет, Егоранько, нельзя. Потом тебе скажу…

– Когда скажешь?

– Ну, когда надо, тогда и скажу. Ступай! Некогда мне. – И отец

нахмурился.

Приходилось идти домой без удачи.

Петьки еще не было. Кольша спокойно сидел на завалинке у Маковых. Я

сказал, что отец меня воротил, и в утешенье себе добавил:

– Обещался потом сказать.

– Ну-к, я говорил – скажут. Зря Петьша трепещется. С этим я не мог

согласиться. Когда еще скажут! Надо теперь узнать.

От Маковых вышел Илья Гордеич. Одет он по-праздничному, но как-то

чудно: ворот синей рубашки расстегнут и торчит заячьим ухом, суконная

тужурка надета в один рукав, левый карман плисовых шаровар вывернут, фуражка

сидит криво и надвинута на глаза. Что это с ним? На ногах нетвердо держится!

Когда напился? Сейчас трезвехонек был.

– Что, угланята, уставились? Пьяных не видали? – спросил Илья Гордеич

и, пошатываясь, пошел вверх по улице.

Мы переглянулись и стали смотреть, что будет дальше. Пройдя домов пять,

Илья Гордеич совсем по-пьяному затянул:

Ой-да, ой да за горой,

За круто- о -ой…

Запыхавшись, прибежал Петька и стал рассказывать:

– Сеньшин отец с удочками пошел! В ту сторону… Понятно? Не поймаю ли,

говорит, вечером ершиков, а у самого и червей нет и удочки у Сеньши взял.

Рыболов, так точно… У вас что?

Мы рассказали. Петьку больше всего удивило, что отец у него напился.

– Вина-то в доме ни капельки. Знаю, поди. Выдумываете?

– Ну-к, гляди сам. Вон он у Жиганова дома куражится.

– Верно… Пошли, ребята!

Около камней у дома подрядчика Жигана стоял Илья Гордеич и громко

спрашивал двух работников Жигана:

– Мне почему не гулять? Сенцо-то у меня видали? Что ему сделается, коли

оно у меня под крышей… а? Слыхали про Грудки-то? Нет? Все зароды (стог

сена. Прим.автора.) в дыму. Не слыхали?

Со двора торопливо выбежал Жиган и, отирая руки холщовым фартуком,

спросил:

– О чем ты, Гордеич?

– Тебя не касаюсь… С ними разговор. Илья Гордеич, сильно шатаясь из

стороны в сторону, пошел дальше и опять запел:

Ой да, ой-да за горо-о-ой…

Жиган поджал губы:

– Напьются, главное дело, а тоже! Что он сказывал?

– Ну, выпивши человек… мало ли сболтнет… На Грудках будто сено

горит.

– На Грудках?

– Все, говорит, зароды в дыму.

– На Грудках?

– Так сказывал… Пьяный ведь – что его слушать…

– Тебе, главное дело, горюшка мало, что у хозяина на Грудках три

зарода. Работнички!

Увидев нас, Жиган спросил Петьку:

– Был у вас кто нонче?

– Не видал.

– Говорил отец с кем-нибудь?

– Стоял давеча в заулке. Разговаривал с какими-то.

– С кем?

– Нездешние. По-деревенскому одеты. С вилами, с граблями… На паре.

Пятеро их.

– Откуда ехали?

– С той стороны,- указал Петька.

– О чем говорили-то?

– Не слушал я.

– Ну и соседи у меня! Им бы, главное дело, худое человеку сделать! Про

беду сказать – язык заболит! По пьяному делу разболтался, и то за счастье

почитай. Чем, главное дело, я поперек горла людям стал?- И Жиган, потряхивая

козлиной бородкой, побежал во двор.

Илья Гордеич между тем перешел на другую сторону улицы и остановился

перед окнами чеботаря Гребешкова. Петька удивился:

– На что ему Гребешков сдался? Сам Гриньше говорил: “Берегись Дятла,

наушник он, для виду только чеботарит”.

Илья Гордеич сел на завалинку и стал скручивать цигарку. Возился он с

этим долго. Бумага не слушалась, табак сыпался на землю. Вышел Гребешков –

маленький, вертлявый человечек с большим носом, взял у Ильи Гордеича кисет и

бумагу и свернул две цигарки. Было не слышно, о чем они говорили, но вот

Илья Гордеич стал стаскивать с левой ноги сапог. Делал он это очень долго.

То наклонялся чуть не до самой земли, то откидывался назад. Когда сапог был

снят, Гребешков ушел с ним в дом, а Илья Гордеич остался на завалинке. Со

двора Жигана вылетела запряженная в телегу пара “праздничных”, соловых с

белыми гривами и хвостами. На телеге сидели Жиган, двое работников и

работница. Телега загремела вниз по улице и свернула в переулок налево.

Вышел Дятел с сапогом. Илья Гордеич опять долго возился, надевая сапог,

потом притопнул ногой, поднялся и указал рукой на кабак. Дятел что-то

говорил, как будто отказывался, но кончил тем, что снял с головы ремешок,

которым были стянуты волосы, забросил в раскрытое окошечко, и оба они

зашагали к кабаку.

– С Дятлом пошел! Нашел дружка! – осудил Петька своего отца.

Нам тоже было удивительно, что Илья Гордеич вдруг связался с пьянчугой

Дятлом. Чтобы ждать было не скучно, мы стали играть шариками с верховскими

ребятами.

Становилось темно, когда Илья Гордеич вышел из кабака. Дятла с ним не

было. Илья Гордеич, пошатываясь, пошел домой. Песни на этот раз он не пел.

Нам пришлось доигрывать, и мы потеряли из виду Илью Гордеича. Как только

кончили игру, побежали домой. Остановились у Колюшкиного дома.

– Егорша, давай не будем спать эту ночь. Ладно? Ты за своим отцом

гляди, я – за своим. Это будет так точно. Ты, Кольша, тоже не спи!

– А мне за кем глядеть?

– А ты… за нами, чтоб не уснул кто. К Егорше на сеновал приходи.

– Ну-к что… Ладно.

Отца своего я застал дома. Он сидел у огня и подшивал сапог. Мама

готовила ужин, а бабушка вязала. Мама с бабушкой разговаривали, отец молчал.

После ужина я не пошел сразу на сеновал, а притаился во дворе – не

услышу ли тут какой-нибудь разговор взрослых. Так и вышло.

Вскоре из дому вышел отец и, попыхивая трубкой, сел на крылечко. Как

только на колокольне пробило двенадцать, отец подошел к соседнему забору и

тихонько кашлянул. Ему ответили тем же.

– Ну что?

– Разыграл. Жиган угнал на Грудки, Дятел без задних ног. Чуть не две

бутылки в него вылил да еще сорок копеек дал. У тебя что?

– Дедушко сам взялся проводить. Говорит, от Карандашихи через Жиганову

заимку, потом болотами на Горнушинский прииск, а он чуть не к самой

Чесноковской больнице подходит. Двадцати будто верст не выйдет.

– В Чесноковском, сказывают, доктор молодой, а дельный.

– В котором часу Филат Иваныч заедет?

– Велел, как час бить станут, наготове быть.

– Слушай-ка, Василий, не побоится доктор на леченье принять? Дано,

поди, знать в Чесноковский.

– Да ведь он по чужому виду на руднике был прописан. Настояще-то его

зовут Михайло Софроныч Костырев. Из Чесноковского он родом-то, только

смолоду в городе работает.

Теперь я знал все. С трудом удерживался, чтобы не броситься на сеновал.

Еле дождался, пока отец выбивал табачную золу и бродил по двору. На сеновале

я хотел было выпалить все Петьке, но он, оказывается, тоже слышал весь

разговор.

На другой день мы узнали, что Сеньшин отец с утра был на работе, а

наших не было до вечера.

Отцу я не напоминал обещания; но осенью, когда мы уже ходили в школу,

он сам сказал:

– Вылечили, Егоранько, того…

– Михайло Софроныча?- не удержался я.

– Ты откуда знаешь, как его зовут?

– Сам тогда сказывал…

– Вам?

– Нам.

– Ой, парень, смотри! Не верю я что-то.

Вечером в бане у Маковых, где Илья Гордеич поправлял зимние рамы,

собрались наши отцы и стали “допрашиваться”, что мы знаем. Сначала мы

отмалчивались, потом это надоело. Петька махнул рукой и выпалил:

– Все знаем. Слышали ваш разговор.

– Чистая беда с вами, ребята! Не сболтните хоть!

– Мы-то? Это уж будьте в надежде! Умерло!

– Умерло! А Гриньше сказывали!

– Гриньше, конечно… Не маленький, поди, он.

– А Сеньше?

– Ну-к, Сеньша заединщик… Навсегда!

Продолжение

 

 

 Google+

 

 

Целительная сила природы
Добавить комментарий